Роды приняла, о чем акт и составила, фельдшер-акушер — З/К Ек. Федорова.
Акушерский пункт л/п[6] п/я[7] № 33 Усольлага, 7 окт. 1948 г.
В правом нижнем углу листика теснились крючок подписи начальника женской зоны и смазанная, бледная треугольная печать.
Бумаги, попадавшие в лагерь, шли главным образом на самокрутки и козьи ножки. И этот «Акт» был цвета махорки, он должен был стать дымом… но уцелел, потому что был важен. Думаю, прочитав впервые, я в этом «Акте» ничего толком не поняла. Но привкус тайны возник, любопытно стало…
Уже много-много лет я знаю: плотнее, чем клинописью на глиняной табличке вавилонян, на этом листике был уложен конспект всей маминой, да и моей, лагерной жизни. Все здесь полно смыслов. Все имена, фамилии, сам почерк, канцелярская лагерная тайнопись в сокращениях и цифрах, цвет печати… Как ничто другое листик сохранил время. И место. Я знаю это, потому что почти всегда, когда мама рылась в ардовской коробке, отыскивая, к примеру, облигацию, чтоб сверить номер с таблицей выигрышей, всплывала не похожая на остальные документы эта бумажка в клеточку, она лезла в руку. Мама всматривалась в нее, и, ухватившись за какую-то деталь, забывала, что искала, и начинала рассказывать, как будто бесконечный бинт разматывая, пятилетнюю историю своего заключения. Злоключения. Не все сразу, это было бы невозможно. Но одну какую-нибудь нитку из бинта вытягивала. Я, или кто угодно, слушал… и крючок подписи начальника л/п превращался в суховатое лицо в роговых очках, в тощую сутулую фигуру самого этого капитана внутренних войск, почти что не матерящегося, мучающегося бытовыми лагерными условиями: отсутствием воды, кое-как сколоченными холодными и вонючими сортирами, нехваткой дров и электролампочек, которые то и дело перегорали от скачков напряжения, так что в бараках становилось темно и жутко… А когда лопались по ночным морозам прожектора на вышках и начинала волком выть сирена, близорукий капитан в своей казенной квартире в трехстах метрах от лагеря просыпался в поту, ему казалось: весь лагерь, все З/К и попки с вертухаями — разбежались в кромешной тьме по бескрайним лесам и окрестным рабочим поселкам к ебене матери, а он, капитан, завтра же загремит по этапу к той же матери… Капитан остро болел хроническим колитом, стыдом за беспомощность, страхом ареста и еще — завистью к начальнику «мужской зоны», в которой все было как у людей — и вода, и рубленные из бревен теплые сортиры для начальства, и в избытке дрова на зиму… Там была библиотека и показывали кино! Было даже двухэтажное здание областной лагерной больницы. Больничку построили пленные немцы в конце войны, и лекарями в ней были не вольнонаемные заштатные недоучки, а матерые доктора-зэки из клиник Москвы и Ленинграда. И даже один профессор-гинеколог из Вены. Был гинеколог эмигрантом первой волны и русским патриотом, он вернулся, бедолага, на родину в сорок пятом, сразу после победы. И тут же, в качестве австрийского шпиона, попал в Усольлаг. Через КПП старичок-гинеколог проходил со своим венским саквояжем, в черном пальто с бархатным воротником и зонтиком, минуя три забора и два досмотра, в убогую женскую зону. «Л/п п/я № 33 для престарелых, инвалидов, молодых матерей и беременных женщин» — так оно называлось полностью и официально. Профессор регулярно приходил осматривать всех З/К женского пола, в первую очередь беременных и молодых матерей. Потом старух смотрел, ругался по-немецки «доннерр веттерр!» и выписывал справки, чтоб по факту опущения женских органов их не гоняли на строительство желдороги… Однажды его за эту благотворительность посадили в карцер. Но быстро выпустили, потому что заболела по-женски супруга высокого чина Уральского военного округа. Еще профессор натаскивал по специальности молодую акушерку Катю Федорову, недавно осужденную на семь лет. Арестовали ее за то, что сделала аборт[8] своей начальнице, заведующей родильного отделения, у которой уже было четверо детей и не было мужа, и об этом криминальном событии донесли куда надо сослуживцы… В лагере первой роженицей у Кати Федоровой оказалась моя мама, первым принятым младенцем — я, и Катя мною гордилась, показывала всем желающим, как показывал бы Мичурин только что выведенное яблочко, образцово показательное: вес за четыре кг… А мама дрожала за меня как осиновый лист, потому что услыхала от других матерей, что грязные детские пеленки уносят в мужскую зону, где их не стирают, а мочат в чанах с щелочью вместе с мужицкими подштанниками и портянками и возвращают со всеми какашками… и что младенческая смертность высокая, есть даже детское кладбище «вон в той стороне, за детской зоной, у самого забора»… Так или нет, но на четвертый день от рождения у меня поднялась температура, пошли нарывы по телу, так что из больнички прислали педиатра, и он определил сепсис. А на седьмой свой день я начала отходить, то есть уходить. За меня молились все верующие и неверующие товарки по лагерному материнству. Катя от ужаса объявила голодовку, а мама нет, она старалась есть, чтоб молоко не пропало, но я перестала брать грудь, так что молоко все равно перегорело, и вся женская зона стала шушукаться, собираясь на бабий бунт… И вдруг мама встала и, себя не помня, пошла к начальнику зоны. Она вошла в кабинет без спросу и кричала так, как в лагере никто до того не слышал, а теперь слышали все, и попки на вышках. Она пообещала, что повесится, но прежде упечет на Колыму начальника женской зоны и главврача больнички. Она кричала: «Дайте пенициллин! Найдите пенициллин!!!»
Пенициллин уже был в СССР, но его — не было.
Мама потеряла голос и замолчала. Капитану поплохело, вертухаи унесли его бегом за три забора, а оттуда пришел главврач.
Это был страшный мужчина во всех смыслах слова. Огромного роста, он с трудом передвигал отмороженные как раз на Колыме ноги. Рожа у него была тоже поморожена, нос сломан, а голос глух и сипл, он им редко пользовался. На Колыме главврач провел десять лет, потом штрафбат на передовой, потом медбрат в госпитале, потом разрешили хирургом работать, потом вдруг вернули в звание зэка, но сделали главврачом. В полной лагерной тишине он вошел в женскую зону, перешел в детскую подзону, там нашел мою маму со мной на коленях. Она была еще страшнее, чем он, и ничего не говорила. Он не сразу, но сказал: «Не спеши вешаться». И ушел. Через сутки принесли пенициллин, и Катя начала ставить мне уколы. Я очнулась и запищала. «Есть просит!» — сказала Катя. У мамы молоко не вернулось, и меня кормили по очереди все кормящие матери зоны, включая налетчицу Натку-Звездочку, маму двухлетнего Славика, который сосал ее, кусая сосок правой груди, а я, еще беззубая, сосала из левой.
Одна из ниточек маминой лагерной саги. Их не сосчитать, каждая ветвилась, переплеталась с другими… и продолжалась. Вот небольшое продолжение.
Я не умерла, а бедный начальник зоны совсем расклеился и через год был комиссован навсегда. Отмучился. На его место был назначен лейтенант Устюгов. Этот разговаривал только матом, однако же организовал в женской зоне воду — технику добыл, скважину пробурил, в городскую канализацию проник. И баню построил. В остальном жизнь текла так же. Текла, как везде, только за дощатым забором. Три метра в высоту, сверху проволока.
Были среди маминых историй повеселее, например, как прибыла по этапу из Норильлага костюмерша Малого театра и стала громко возмущаться: «Почему это у вас тут театра нет! В Норильске — есть!» Начальник зоны Устюгов костюмершу обычным своим матом отчитал, но, странное дело, тем же матом ее светлую идею и поддержал. Ему, когда он уже и прачечную на шесть корыт создал, скучновато стало. А тут — театр! Стали молодухи, старухи, беременные женщины и инвалидки создавать драмкружок, в котором и художница Якубова пригодилась, сначала сценографом, а потом и актрисой на главные роли, преимущественно мужские, потому что вышла ростом, а природная мамина худоба позволяла московской костюмерше создавать для нее из мешковины изумительно мужественные наряды с накладными плечами. Женская аудитория просто выла от разных чувств, а начальство, сидящее в первом ряду на премьере Пушкинской «Русалки», заволновалось — как это начальник тридцать третьей женской зоны Устюгов посмел протащить на роль старого мельника живого мужика? Неслыханно! Устюгову выговор, мужика в карцер, театр запретить!.. Но спектакль им все же захотелось досмотреть, а на поклон моя мама — бородатый сумасшедший мельник — выбежала, слава богу, без бороды, в женском платье из марли и с блестками. Полный восторг и овации…
Все, все это было. И как-то… одновременно. Клуб «Прогресс» еще не сгорел, голос мамы звучит в гримировочной, рассказывает мне про лагерный театр… а коробка Ардова — вон уж в 21-м веке — на моей книжной полке в Москве стоит… за дверцей, на клубной сцене развернут киноэкран, доносится смех из зала, потому что чахоточный киномеханик Володя крутит свой любимый, сто раз мною смотренный фильм «В джазе только девушки».
Я до сих пор слышу маму и как стрекочет кинопроектор, а два шалопая из фильма, саксофонист с контрабасистом, спасаются от убийц, переодевшись в девушек…
Везде игры с переодеванием — в вертухаев, в бандитов, в начальников, в стариков и красавиц…
А вот и Мэрилин Монро запела глуховато и нежно — о любви…
Значит, так. Настал июнь 2016-го, и мы едем с моим неслучайным знакомым фотографом Анатолием на его маленьком «Пежо» по городу Соликамску. Я не была здесь лет тридцать. Из Перми доехали удивительно быстро, по новым мостам через широченные реки, по отличной трассе, не хуже немецкого автобана. Но Соликамск со времен моей молодости изменился не сильно. На подступах к окраинам города пошли громоздиться отвалы соляных шахт, замелькала путаница железнодорожных путей, проводов и трубопроводов, и заборы, заборы, заборы… А в центре Соликамска семь холмов, как в Риме, и на них Строгановские терема и церкви. Они все те же, но окрепли, помолодели, им вернули кровли, купола, кресты и колокола. А сотни одинаковых, совсем недавно новеньких пятиэтажных «хрущоб» постарели, кажется, лет на двести и скоро рухнут навсегда…
У Анатолия на коленях лежит цветной распечаток космической карты… она с сайта Мемориала. Все лагеря Советского Союза можно теперь на карте найти.
Как удивительно… как все, не меняясь, вдруг изменилось, а меняясь — не изменилось вовсе. Уму непостижимо…
День облачный, для июня душноватый, и дождиком пахнет. Мы сворачиваем с главной дороги. Пошли двухэтажные однотипные дома на два подъезда. Соликамск — большой город, не по населению, по площади. Он всегда из рабочих поселков состоял, соляных шахт, лагерных зон и предприятий «большой химии».
Мамино лагерное подразделение было «немецких кровей», как и окружающие дома лагерного начальства. Пленные немцы в конце войны зону п/я 33 первоначально для себя строили, да и поселок вокруг лагеря они же соорудили — для тех, кто их стеречь должен был. Пожили пленные в лагере года три-четыре, а потом их с богом домой в ГДР отпустили, а лагеря и поселки нам остались.