Книги

Данте

22
18
20
22
24
26
28
30

I

INCIPIT COMMEDIA

«Данте Алагерия, флорентийца по крови, но не по нравам, начинается „Комедия“, incipit Commedia – так озаглавил сам Данте книгу свою и главное дело всей своей жизни[1]. Он назвал ее просто „Комедией“; „Божественная“ прибавят потом его ученые истолкователи и поклонники.

Вот как он сам объясняет это заглавие книги: трагедия отличается от комедии тем, что, начинаясь радостно или спокойно, кончается горестно; а комедия, наоборот, начинаясь беспокойно или горестно, кончается радостно. «В книге моей начало горестное – Ад, а конец счастливый – Рай: вот почему я и назвал ее „Комедией“ и еще потому, что „высокий и торжественный“ язык трагедии доступен лишь немногим, а в его, Дантовой книге язык „простонародный, смиренный“, vulgaris, humilis, так прост, что и простейшим людям понятен[2]. Вот когда гордый Данте смиряется: к людям идет, нелюдимый, избранный; один идет ко всем, потому что знает, что сказанное – сделанное им нужно для всех и для всех возможно.

Данте мог заимствовать заглавие «Комедия» от бывшей тогда в большом ходу мистерии народного театра, «Духовной комедии», Commedia Spirituale, изображавшей иносказательно, аллегорически, вечные судьбы человеческой души в обоих мирах, здешнем и загробном[3].

«Новая Жизнь начинается», – «начинается Комедия», incipit Vita Nova, – incipit Commedia: в явном соответствии этих двух заглавий выражена тайная связь двух великих книг – двух половин жизни Данте, – любви его к Беатриче земной и любви к Небесной; начатое там, в «Новой жизни», кончено здесь, в «Комедии».

В 1292 году, почти тотчас по смерти Любимой, начато или, по крайней мере, зачато, задумано, а в 1321 году, почти в канун его собственной смерти, кончено.

«Было мне видение, в котором я увидел то, что мне внушает не говорить больше об этой Благословенной, пока я не буду в силах говорить о ней достойно. К этому я и стремлюсь, насколько могу... так что, если будет угодно Тому, в Ком все живет, даровать мне еще несколько лет жизни, я надеюсь сказать о ней то, что никогда, ни о какой женщине не было сказано[4]. И не только сказать, но и сделать для нее надеется он то, что никогда, ни для какой женщины не было сделано. Этой надеждой кончается „Новая жизнь“, а исполнением надежды кончится „Комедия“ – Дантова вечная Новая Жизнь.

В двух последних словах первого стиха «Комедии»: «Наша (человеческая) Жизнь», Nostra Vita, – дано второе возможное заглавие книги, потому что вся она не что иное, как самим Данте рассказанная повесть о жизни его; такой же, как Августинова «Исповедь», дневник внутреннего падения, гибели, – Ада, и внутреннего восстания, спасения, – Рая. А если так, то третье возможное заглавие верно угадано современниками Данте, когда в 1373 году, полвека по смерти его, Флорентийская Коммуна, трижды осудившая живого Данте на смерть и начавшая славить мертвого, поручила Боккачио «нравственное и риторическое, понятное и людям неученым, истолкование книги, именуемой в просторечии: Данте, el Dante»[5]. Смысл этого имени тот, что главное содержание Дантовой книги – он сам. «Книга эта есть нечто единственное и ни на что не похожее, потому что совершенно личное», – верно понял Шеллинг[6]. Потому-то книга эта и самая общая, всечеловеческая изо всех человеческих книг, что она – самая личная. Может быть, ни у какого другого писателя не совпадает так, как у Данте, отдельное «я» человека с общим «Я» человечества, вечная судьба одного – с вечными судьбами всех. Кажется, никто из людей, оставаясь в миру, не уходя из мира, как после первых веков христианства уходят все великие святые, – не жил, не любил и не страдал один за всех больше, чем Данте. Вот почему действительную меру «Комедии» дает он сам в том имени, которым называет ее дважды в ней самой: «поэма священная» – «святая поэма»[7]. Может быть, в самом деле, ближе всех человеческих книг к единственной Книге Божественной – Священному Писанию, эта «Святая Поэма» грешного Данте.

«Дух дышит, где хочет». Кажется иногда, что, если бы над челом Данте не вспыхнул огненный язык Духа, он не мог бы сказать того, что сказал в «Комедии».

Сколько миров – один или два, – это надо решить, чтобы увидеть, что сделал Данте в своей книге. Если кроме этого мира есть и другой, то, за две тысячи лет христианства, никто, кроме великих святых, не сделал больше, чем Данте, потому что никто с большею силою не утверждал того взаимодействия этих двух миров, которое есть единственно возможный для человечества путь к Царству Божию. А если мир один, то Данте ничего не сделал, – по крайней мере для той цели, которую он сам себе поставил: «Вывести людей из несчастного состояния» – Ада и «привести к состоянию блаженному» – раю[8], только обманул себя и долго обманывал других, но теперь уже никого не обманет, потому что уже по-настоящему не верит, что есть мир иной; а если кто-нибудь еще и верит, то, судя по нынешнему состоянию мира, – так бездейственно, что вера эта никому не мешает, оставаясь во временном аду, ждать вечного.

Сколько миров – один или два, – это надо решить и для того, чтобы понять Данте как художника. Если мир один, то все художественные образы его непроницаемо тусклы и плоски; а если кроме этого мира есть иной, то они глубоки и прозрачны. В первом случае искусство останавливается на поверхности явлений; во втором – идет в глубину, к тому, что за явлениями: все образы для него – только вещие знаки, знамения иного мира, символы. Вот почему Данте, величайший утвердитель двух миров, – и символист величайший.

Все преходящееЕсть только знак, —

«подобие» – «символ»: в этом согласен с Данте противоположный двойник его, Анти-Данте, Гёте[9]. В двух мирах оба живут, с тою лишь разницей, что Гёте хочет двух, или не может выйти из них, а Данте хочет одного, соединяющего два – в Третьем, и действительно входит в Третий мир. Сын Дантовой «Комедии», восстающий на мать и ее убивающий, – «Фауст». Душу свою продает дьяволу Фауст, а может быть, и сам Гёте; душу свою искупает Богу Данте. Но что можно душу искупить или продать, спасти или погубить, – знают оба.

Очень редкие люди, обладающие верною памятью снов, помнят, что верхние, к яви ближайшие слои их относятся только к здешнему миру и потому «вещественны», «реалистичны» (res – вещь), и непроницаемо тусклы так же, как образы искусства, видящего только здешний мир; а нижние, от яви самые далекие слои относятся к миру нездешнему, и потому прозрачны – «символичны», и чем ниже, тем прозрачнее: это «вещие сны», те, что наяву исполняются и так же действительны, как явь, или еще действительней.

Данте – великий сновидец: полвека длится его сновидение – Ад, Чистилище, Рай, – и даже тогда, когда он просыпается, бодрствует, явь не прерывает сна, потому что проходит сквозь него, как твердое тело – сквозь облако. Ниже, чем Данте, никто не сходил к тем глубинам сна, где, может быть, зияют прорывы из этого мира в тот, и никто не был памятливей к этим прорывам, чем он. Можно сказать, что все творчество его есть не что иное, как вещая символика снов. Вот почему и о бытии мира нездешнего свидетель несомненнейший – он.

Самый глубокий и прозрачный, символичный, оба мира наиболее соединяющий из всех языков человеческих – язык Иисусовых притч.

...И вошел в лодку и сидел на озере; а весь народ был на земле у озера. И учил их притчами много (Мрк. 4, 1—2).

«Притча», по-гречески, ainigma, «загадка» или parabolк, «сравнение», «подобие», от parabalilen, «перекидывать»: притча-парабола – как бы перекинутая сходня с лодки на берег – из того мира в этот, из вечности во время. «Притча», по-еврейски, агода, «повествование», «рассказ» о том, что было однажды и бывает всегда; а «притча», maschal, – «иносказание», «подобие», в смысле гётевском: «Все преходящее есть только подобие», «сравнение», «символ», – как бы из того мира в этот поданный знак, перекинутый мост[10].

«Все, что у вас, есть и у нас»; это я уж тебе по дружбе одну нашу тайну открываю, хоть и запрещено», – скажет черт Ивану Карамазову[11]. «Все, что у вас», – в здешнем мире «есть и у нас», – в мире нездешнем. Притча – подобие, соответствие, согласие, созвучие, символ – симфония того, что у нас, с тем, что «у них». Тот мир отвечает этому, как звенящей на лютне струне отвечает немая струна. Все, что «у них», обратно-подобно всему, что у нас (первое на земле слово Иисуса, из того мира к этому: «обратитесь», strafute – «перевернитесь», «опрокиньтесь»); тот мир опрокинут в этом, как небо – в зеркале вод; и стоящие на берегу люди, и лодка в озере, и сидящий в лодке, сказывающий притчу, Иисус, – как бы два ряда противоположно-согласных отражений, совпадений, символов: один ряд – в слове, другой – в действии.

Узами подобий, символов, как звеньями золотой, с неба на землю опущенной, цепи, возносится душа человеческая от земли к небу, в неощутимых для нее полетах, как бы в исполинских астрономических «параболах» (то же слово для притчи, parabolк, как для движения небесных тел).

Мир сей как бы пленяется, соблазняется в притчах его же собственным мирским соблазном; уловляется в его же собственные мирские сети[12].