Книги

Воспоминания

22
18
20
22
24
26
28
30

A. В. Лентулов. Вот представьте себе, что очень хорошо[339]. И это понятно — почему: он прекрасно понимал, что это чистой души человек и чистой марки поэт. Тут не было никакой бурлюковщины.

А к Бурлюкам Маяковский относился очень хорошо, но сквозь это проглядывало вот что: такая вкрадчивая и подобострастная ласка, которую он от них получал[340]. Ведь для Давида Маяковский был знаменем его жизни; всем, что он мог сделать, он обязан Маяковскому. В его гиперболическом выражении не скажешь даже, как он определял значение Маяковского. Но во всяком случае вся ситуация так складывалась, что от Маяковского он питался. Но зато и сам изнеживал его до последнего — в работе, в компаниях, во всех условиях, в хранении всех его интересов, начиная с материальных и кончая духовными. Словом, это была какая-то кормилица с такими грудями, в которой Маяковский купался и которую чувствовал себе поддержкой в своих выступлениях, в спорах, в столкновениях. Единственный близкий человек, мать родная — это был Додя. Маяковский был загипнотизирован Бурлюком. Бурлюк так его обставлял, что Маяковский волей-неволей нуждался в этом теплом очаге. Я определенно убежден, что это было так.

Ведь мы знаем, что Маяковский, наряду со своей внешне громовержской и поэзией и жизнью, был страшно нежной души, он был даже сентиментальный человек. И все эти «птичка», «душка» были маленьким откликом того, что он способен к неге какой-то. Он говорил: «Хотите, буду безукоризненно нежным»[341]. Все это в каких-то уклончивых, шутливых фразах и мыслях, но просилось все это высказать себя.

А Бурлюки — они очень сентиментальные. Они меня очень любили. Вот меня они так же окружали, как Маяковского. Словом, Аристарх Лентулов для них был олицетворением чего-то самого желанного для них. Он мне даже подражал в искусстве, был в безумном восторге от моих кубофутуристических шествий.

Я так же относился к нему с взаимно приятным чувством, тем более что при желании даже отделаться от Бурлюков это было очень трудно; если они вас любили, если они уважали вас, то от них отцепиться было тяжело. Бурлюк к вам придет, когда вы его ругаете, клянете, даже когда вы его ударите. Таких случаев не было, но можно себе представить. Даже, когда вы его ударите, он оботрется и будет против себя ставить и дифирамбы петь и говорить: «Я — бездарность одноглазая». У Давида было очень большое самоуничижение.

B. О. Перцов. И самомнение в то же время?

A. В. Лентулов. Я бы этого не сказал. У него была вера в дело и любовь к футуризму. Его хлебом не корми, а футуризм давай. От себя он в восторге не был, как от художника.

Бурлюк — не забудьте — очень большого ума человек, и, как умный человек, он великолепно знал свое место и место всех своих друзей. Он большой историк и знаток искусства, колоссальный знаток. Бурлюк обладает совершенно несусветной эрудицией. У него колоссальная была библиотека. Это же человек, который сидит в книге, в литературе, в искусстве, как очень большой ученый, и с правильной установкой и изумительной критикой, если бы он не был так свихнут футуризмом, который сыграл в его жизни какую-то роковую роль. Он, как мечтатель, видел в этом все — в этом футуризме, он даже, кажется, и назвал это движение так, а в Италии это просто «искусство будущего». Он в это будущее верил, как в такой красоты рай! И вот такие райские художники — Лентулов, Кончаловский.

Он также любил Кончаловского. А что он получал от Кончаловского, кроме затрещин, и самых грубых! Тут самый настоящий фанатизм.

Для искусства это оказалось не очень хорошо, так как тогда уже самые активные товарищи Бурлюка шли по пути, где уже чувствовалось, что за этим какая-то чертовщина идет, какие-то Малевичи появляются, и вы уже начинаете поворачивать к утерянным рельсам. Бурлюк этому мешал.

Я от Маяковского никаких похвал Бурлюкам никогда не слыхал, вообще никогда не слышал от Маяковского об искусстве Бурлюков. Это были разговоры только об его искусстве. Так что понятен тот цемент, — на чем это было склеено, но во всяком случае не на поклонении перед Бурлюком.

* * *

Женщины в моей жизни играли не последнюю роль еще, можно сказать, с детского возраста. Мечтательный ребенок, порывистый, на все реагирующий сильно и с увлечением, физически рано сложившийся, я, с детства не зная никаких преград, не подчинялся никаким условностям мещанской морали в быту, жизни окружающих меня людей — близких, родных, дядей и теток, у которых я часто жил.

Первая встреча с женщиной, которая сохранилась у меня в воспоминании, — это история, которую разыграл (сорганизовал) один из служителей в доме дяди, который был управляющим большого имения. Он подговорил одну девушку лет 15-ти «соблазнить» меня и делал всяческие ухищрения, чтобы пробудить во мне желание женщины — толкал на нее, старался, чтобы я ее почувствовал. Однажды ночью при луне таинственно позвал меня в кусты, где спряталась эта девушка (как ее звали, не помню). Она была с ним в заговоре, как потом выяснилось. Я, как мальчишка, который кичился своей взрослостью, считал нужным воспользоваться случаем, но каким образом и как, мне было неизвестно, и потому ничего не вышло. С неприятности и с противным чувством осадка чуть не заревел и убежал, и с досады пошел спать. На другой день это забылось. Вскоре надо было ехать домой, в Пензу, а через месяц или два приезжает дядя и без объяснений вместе с матерью дают мне здоровую порку, за какую провинность, мне было непонятно. От меня держали в секрете. Только потом обнаружилось, что дяде пришлось уплатить сколько-то денег, потому что девушка забеременела, а еще через месяц узналось, что виновником был Жан Тирчин, который втянул меня в эту историю, хотел получить деньги и отвести от себя подозрение. Все последующее время до почти зрелого периода я вел довольно нравственный образ жизни, ограничиваясь мальчишескими ухаживаниями. 18-ти лет влюбился в одну помещицу. Была ли влюблена в меня или нет, я не помню. Разгульная, праздная баба, которая не брезговала никаким флиртом, и я пришелся ей по вкусу — большой сильный мальчик. Мне льстило, что она со мной носилась, я чувствовал себя взрослым.

Исключительно комический случай произошел в Астрахани, где я гостил у одного своего приятеля. Влюбилась в меня очень старая женщина, лет 55-ти, богатая купчиха, жена городского головы Деженова. У них были виллы, фабрики, выезды. Пригласила меня писать. Я разделывал с нее портрет в мехах и был очень увлечен обстановкой, которой эта купчиха себя окружила и которая была ей фоном, на котором она восседала в эротической истомленной позе. Портрет был непосредственно талантливо задуман и выполнен с исключительным подъемом. Я не владел никакой техникой, мне не удавалось только, к моей досаде, сходство. Сама модель, несмотря на свое легкомысленное поведение, несвойственное ее возрасту, была очень умна и образована и не лишена красоты, увядающей, но очень яркой, размалеванной, со всеми фокусами косметики, рыжими волосами, сохранившейся фигурой, поддерживаемой всей изобретательностью, на которую способны женщины.

Когда портрет повел дальше, когда она согласилась позировать обнаженной на том же фоне и при той же обстановке, то мне бросилась в глаза странность цвета ее кожи, который выдавал ее года. Этот портрет кончился романом, который сводился к тому, что она мною увлеклась, присылала за мной экипаж, который отвозил меня на ее виллу, где она устраивала вечеринки, заканчивающиеся ужином и вином. После одной из этих вечеринок я должен был стать ее любовником, но неприятное чувство, которое вызвала у меня желтизна ее кожи, овладевало мной каждый раз при ее попытках добиться моей любви, и это чувство в последний момент обострялось и пугало меня настолько, что я боялся, будто я не только не захочу, но и не смогу ответить. Так и случилось. Когда на балконе она повела на меня атаку, как жена Потифара на прекрасного Иосифа, я отважился пойти ей навстречу, но никакие силы не могли побороть того чувства. Тогда эта умная женщина, конечно, весьма опытная в делах любви, спокойно мне сама объяснила, что, вероятно, обстановка к этому не располагает, и пригласила меня через некоторое время прийти к ней в спальню. Не знаю, какое чувство мной руководило — рыцарское ли, джентльменское отношение к женщине или просто чувство любопытства того, что меня ждет, заставило меня согласиться. Прихожу в спальню. На турецком диване она в пластической позе ждала меня голая (обнаженная) при каком-то феерическом освещении фонаря, забронированного газом. Но при виде ее второй раз в таком виде, чувство, о котором я говорил, охватило меня, и беспомощно я отдался в ее распоряжение, перейдя с ней на кровать. После долгого пребывания в состоянии человека, борющегося с опасностью, я сказал ей, что скоро приду, и вышел из комнаты.

Надо сказать, что в эту женщину был по-настоящему до умопомрачения влюблен мой товарищ, у которого я жил, сын дьяка той церкви, где она была прихожанкой. Она знала отца и всю семью моего товарища и относилась к ней с покровительством патронессы. Этот влюбленный в нее мой товарищ всегда меня сопровождал, был моим Лепорелло и неотлучно находился при мне. Когда я вышел из спальни, то, к моему ужасу, увидел: около самой двери, мне неизвестно, с какой целью, стоял он в очень расстроенном и смятенном состоянии. Когда он узнал, что я сбежал от такой неслыханной красоты женщины, ушел, не воспользовавшись ее любовью, он в полубессознательном состоянии заявил, что вместо меня пойдет он. Пользуясь тем, что она на минуту зевнула в постели, он лег к ней в кровать, но, когда она инстинктивно почувствовала около себя подменного любовника, она подняла скандал, который кончился только благодаря его искреннему и чистосердечному признанию в любви и искреннему раскаянию. Эта женщина из легкомысленной превратилась в проповедницу морали, которая стала преподавать уроки нравственности в самых доктринерских фразах.

* * * Ленинград, январь 1931 г.

Здесь так отдыхаешь морально. Ленинград так прекрасен. Это самый лучший город в мире, город архитектурных ансамблей. Как много здесь можно написать прекрасных вещей. Вчера, когда я сидел за ужином в компании А. В. Луначарского, Розенель[342], поэта Большакова, Всев. Иванова, Буданцева[343], режиссера Дикого и др., я всех страшно зажег Ленинградом. Все были в восторге, что я открыл им глаза, и решили с этого времени более внимательно ходить по улицам Ленинграда. Сегодня я пошел в Эрмитаж и больше ходил по бесконечным залам, чем смотрел картины (дворец весь открыт), и любовался картинами, открывающимися в каждом громадном окне дворца, так вдохновенно связанными с интерьерами самого дворца. Я глупо сделал, что не взял с собой красок и холста. Секция мне предложила достать у здешних художников. Я хочу написать Александрийскую колонну на фоне Генштаба, вырисовывающуюся из синевы густого тумана. Писать можно из зала, где развешан самый божественный художник Эрмитажа — Пуссен, который как нельзя лучше своим мягким и тонким колоритом гармонирует с пейзажем, видным из окна. И вообще еще много есть прекрасного на свете.

Письмо Куприну[344]

Я должен сказать, что несмотря на то, что я вполне согласен с твоими мыслями и считаю этот подход совершенно правильным и интересным, меня в настоящее время интересует совершенно другое… я бы сказал, противоположное. Дело в том, что мы (как я устанавливаю) умертвили душу почти в своем искусстве. В этом была наша ошибка. Мы слишком очертя голову пошли по пути методов и экспериментов, а методы заставили нас смотреть на природу не с точки зрения чувства, любования, эмоций, а с точки зрения объективного применения ее к нашим живописным методам и формулам, с сохранением подчас ничтожного количества индивидуальности в цветоощущении или в остроте формы — и только. А между тем мы забыли, что искусство слагается из массы элементов, из гораздо большего количества факторов (если можно так выразиться). Сюда входит все: и личность, и поэзия и романтика, и все. Под давлением времени, течений и т. п., под влиянием отдельных личностей мы пришли к тупику, к академии методов, принципов и т. п., бездушным, мертвым формулам (супрематизм, отчасти кубизм), формулам, которым я теперь объявил войну. Я как художник, к счастью содержащий в себе наибольшее количество эмоциональной силы, это почувствовал раньше всех. Представь себе, что ты любуешься каким-либо пейзажем, воздухом, солнцем и т. д. В живописи ты выразить не можешь. Ты принужден «ободрать» это, — то, чем ты любуешься, и подчинить это методам, а следовательно, как я определяю, умертвить душу.

Итак, я повторяю, к черту методы. К черту левую половину сезанновского творчества. Да здравствует душа и тело искусства! И да здравствуют все мастера, которые это понимали.