Хотя через много лет я подумал, что мама просто не понимала, какую серьезную борьбу втайне от нее вел академический Киев, чтобы дать возможность дочери всеми любимого, а не только уважаемого Сергея Павловича защитить диссертацию в эти мрачные годы и выбраться из советской нищеты.
Близких знакомых среди еврейских институтских семей у нас не было, мама и бабушка, конечно, все понимали, но никогда об этом не говорили, обычных в еврейских семьях того времени разговоров о том, что я должен как-то особенно хорошо учиться, чтобы быть принятым в институт, я никогда не слышал. Учился неплохо, но не блестяще, тем более что из-за детского ревмокардита довольно редко ходил в школу. Поэтому, когда я не прошел по конкурсу в институт, винил скорее самого себя, хотя менее преуспевающие в занятиях приятели конкурс выдержали. Странно было лишь то, что среди моих сверстников не был принят Фред Валлернер, в отличие от меня учился он блестяще. Его отец, институтский профессор, пошел к директору Плыгунову (кажется, тоже ученику моего деда), и Фред был за числен на заочное отделение. Моя мать со свойственным ей достоинством ни к кому не пошла и никак это не комментировала. Я год проработал в институтской лаборатории, на следующий год сдавал вступительные экзамены сначала в Физико-технический институт, потом – на физический факультет Московского университета. По баллам никуда не прошел, но был принят по ведомости о полученных оценках на заочное отделение института.
Года через два в Риге я взял фамилию отца. Связано это было не столько со смутным ощущением, что еврейская фамилия мне чем-то мешает – при полном отсутствии интереса к еврейскому миру, – сколько с возникшим довольно зыбким интересом к миру армянскому. Я даже думал поступить в Ереванский университет, но мать легко охладила мое желание:
– Ты не понимаешь, как плохо относятся армяне к тем, кто не знает армянского языка. К кому и куда ты там приедешь, с кем будешь говорить?
Впрочем, однажды (то есть три или четыре упоминания за пятнадцать лет) я услышал от мамы еще одну относящуюся к еврейским проблемам реплику:
– Яновский предлагал мне тогда, то есть в 1952 году, выйти за него замуж, объясняя: вы должны понимать, на что я иду.
Я опять кивнул, хотя ничего не понимал. Яновский был довольно крупным (по комплекции) украинцем с плохой репутацией в институте (однажды студенты, скинувшись, заказали гроб, привезенный по его адресу, – вещь неслыханная в советское время). И маме, и бабушке было настолько отвратительно говорить о советском мире – да это было и опасно при ребенке, – что они считали, что я сам все пойму, а скорее – уже все понял. И это, конечно, было преувеличением.
В семнадцать лет я решил, что хочу поступить в Духовную семинарию и стать священником. Мама спросила только:
– Ты что, Сережа, хочешь, чтобы тебе старухи руки целовали?
Этой реплики хватило, чтобы отказаться от духовной карьеры, хотя я, будучи крещеным и помня об этом, раз пять, мало что понимая, заходил в киевские храмы. Библии у нас в доме не было, по тем временам это была дорогая, хотя и не запрещенная книга. Только у бабушки на белом грушевом комоде (вероятно, из училищ Константина Ивановича) стоял маленький образок Казанской Божьей матери, который она увезла с собой в эвакуацию. Он вернулся с ней в Киев, не был изъят при обысках по моей просьбе и из-за его незначительности и сейчас стоит у меня на столе.
Интереса к еврейской истории и культуре у меня не было никакого. Мне никогда не приходило в голову задать хоть кому-нибудь хоть какие-нибудь вопросы на эти темы, а мне никто и никогда ничего не говорил. Конечно, я мог найти какие-то книги, по тем временам редкие и дорогие, но я был вполне сложившимся книгоманом и, если бы захотел, что-то, несомненно, нашел. Но не было интереса, хотя никто у меня его и не отбивал.
Я практически не ходил в советскую школу – лет в тринадцать у меня нашли ревмокардит и предложили ходить на учебу или два дня в неделю, или каждый день, но по два урока. Понятно, как редко бывал я в школе. Правда, прекратились и уроки английского с отдельным преподавателем, и уроки игры на рояле. К нашим комнатам на первом этаже примыкала большая терраса, куда из маминой комнаты выходила высокая дверь, а вдоль террасы был небольшой палисадник, с еще, кажется, дореволюционным ветхим заборчиком. Однажды на веранду, а точнее – к моей маме прибрел беленький, беспородный, но гордо называвшийся метисом шпица маленький пес. Сперва его назвали Шариком, но мама, очень любившая собак, быстро его переименовала в Шурочку, и он стал неотделим от нашей семьи. Сам уходил погулять – летом через веранду, зимой через квартиру, – неизменно же возвращался. И, несмотря на бесспорное положение члена семьи, вел себя в комнатах очень аккуратно: спал только на своем коврике, никогда не залезал ни на мягкие кресла, ни на постели. Нарушилось это правило только однажды, когда я не жил в Киеве, знаю это по маминому рассказу. У мамы начался сердечный приступ, настолько острый, что она была не в состоянии позвонить по стоявшему рядом телефону и вызвать «скорую помощь». Каким-то образом пес это почувствовал, впервые заскочил к ней на постель, лег сначала с одного боку, как-то отогрел его, потом перебрался на другую сторону, отогрел маме вторую руку, и она смогла позвонить по телефону и вызвать врача. У мамы он прожил еще несколько лет, но понемногу слабел и однажды ушел умирать. Не зря мама в одном из писем ко мне в тюрьму, описывая столь же важного в нашей семье Арсика, вспоминает «о незабвенном Шурочке».
Жизнь в усадьбе Киевского политехнического института была довольно любопытной. Окруженный еще до революции каменным забором квадратный километр с институтскими зданиями и корпусами для профессоров был своего рода островом на этой окраине Киева. Вокруг были нищие полууголовные улицы, самая крупная из них называлась Шулявка (Шулявская), здесь десятки лет в советские годы шла сперва революционная, а потом обычная полуторговая, полууголовная жизнь. А в Политехническом институте профессорские квартиры давно уже не занимали профессора. В лучшем случае им выделялась пара комнат в старых квартирах, превращенных теперь в коммуналки.
После войны мама с бабушкой вернулись со мной, младенцем, из эвакуации. Наступала осень. Они уже не смогли вернуться в остатки нашей директорской квартиры (там не было ни одного застекленного окна). Денег на стекла, конечно, не было. Поэтому сперва им разрешили (почтение к моему деду было велико) выбрать для бабушки и для нас с мамой по комнате, бабушке комнату в одном доме, а маме и мне в другом, где были хотя бы стекла в окнах. Поначалу нищета была такой, что для меня нашли разломанную кровать, мама спала на старом диване, с которого революционеры срезали всю кожу, а бабушка – на обломках рояля без ножек. Потом наступил еще более страшный 1947 год, когда мама и бабушка могли позволить себе купить в столовой только один суп на двоих, а однажды зимой, когда бабушка вела меня из детского сада (где кормили), в авоське у нее была буханка полученного по карточкам черного хлеба, какой-то встречный бросился в снег на колени, умоляя дать ему кусок хлеба, и бабушка отломила горбушку. Позже к нам вернулся один из двух концертных роялей работы Бехштейна, стоявших в кабинете деда, и мама по каким-то уцелевшим нотам, кажется, с пометками Листа, играла Моцарта. В то время стали появляться наши старые вещи. Дворники иногда продавали нам вязанки дров, в одной из которых бабушка обнаружила ножки от своего туалетного столика. Только в 1950 году – опять-таки это было посмертное влияние деда – нам предложили две комнаты в одной и той же квартире.
Это было профессорское богатство. Но весь Политех жил бесконечно богаче, чем окружающая Шулявка. Дети института резко отличались от наших шулявских одноклассников. Да и само население «острова», как я потом начал понимать, было не простым.
Это было время, когда книг было очень мало, а маме удалось найти кучу ее детских немецких журналов и синьки[5] Киевского вокзала в Москве, который строил Иван Рерберг и который принадлежал двоюродному брату моего прадеда Трифону Михайловичу Перевозникову (теперь у меня висит красивый вид на Киевский вокзал работы Ивана Рерберга). Я раскрашивал эти синьки, но потом наш сосед Дима Холмский, много старше меня, сын профессора Холмского, почему-то мне, девятилетнему, стал давать читать очень толстые книги. Сначала два толстенных тома «Войны и мира», и сразу после них – два тома «Тихого Дона». Он явно развлекался тем, что маленький мальчик читает и рассуждает об этих книжках. Их отец, о чем никто никогда не говорил, был по прямой линии князь Холмский. У них сохранились роскошные бронзовые ампирные бра начала XIX века, переделанные под электрические лампочки. А однажды я увидел, что уголь в печку они подбрасывают дивной красоты серебряным блюдом XVI века с античным сюжетом.
В нашем подъезде жил профессор Кондак, жена которого, как потом сказала мне Женя Холмская, была то ли сестрой, то ли племянницей лейб-медика двора Боткина, расстрелянного вместе с императорской семьей. Я едва не женился на Кате Кильчевской, отца которого заставили под угрозой, что он не будет заведовать кафедрой, вступить в партию, а он был из старой украинско-польской закарпатской земли.
Ближайшая подруга матушки с детских времен Нина Алексеевна Ступина, которая часто приходила к нам и научила меня играть в преферанс, однажды показала далеко спрятанный пейзаж их поместья с террасой, спускающейся к Волге, создателя первой в России провинциальной художественной школы в Арзамасе А. В. Ступина. И здесь ко мне «пришел» портрет с подписью «Ступин», может быть, даже автопортрет (мне видится сходство) старшего Ступина или его сына – тоже художника. Но мать Нины Алексеевны во время революции, бросив мужа, киевского профессора, уехала в Париж, и дочь даже не упоминала о матери, но позже, мать ее все-таки нашла. В нашей семье никаких зарубежных родственников не искали, но изредка упоминали то об Александре Санине, то о Карле Черни, то о братьях моей бабки Доры Акимовны. Чаще всего в связи с каким-то случайно уцелевшими портретами или мелкими вещами. Но в 1958 году в Киев приехал Степан Прокофьевич Тимошенко, знаменитый сопроматчик, прославившийся в Соединенных Штатах, по дореволюционным учебникам которого продолжали учиться все советские студенты, так как лучшего за полвека не написали, и это несмотря на то, что Тимошенко был профессором нашего института и вместе с моим дедом, как и все, ушел с белыми в Одессу, но у моего деда осталась в Киеве обожаемая дочь, а у Тимошенко – нет, и он эмигрировал. В 1958 году он нашел мою бабушку, а в институте в узком кругу рассказал о своей работе в США. Основной вопрос к нему был: «Сколько вы зарабатываете?» Тимошенко ответил – 50 тысяч долларов. В 1958 году это было непонятно. В своих записках он упомянул, что нашел их бывший дом – «после революции его не ремонтировали» – и удивлялся: «На центральных улицах Киева самые дорогие магазины – поношенной одежды». Советское название «комиссионный» Тимошенко не запомнил.
Я изредка переписывался с жившей в Белграде подругой бабушки Еленой Андреевной Киселевой. И в этом заключается одно из объяснений моей очень редкой по тем временам смелости, с которой я начал переписку с Кодрянской[6], Берберовой, Прегель[7], Александром Сионским[8], стал получать от них книги, русскую газету из Парижа – у меня не было, как у других советских людей, ощущения, что там, за границей, какой-то совсем чужой мир.
Никто никогда в годы моего раннего детства ни о чем похожем подробно не говорил. Впрочем, вероятно, это при мне не говорили. Когда году в 1950-м тетка Татьяна Константиновна для чего-то приехала в Киев, она привезла с собой последние номера запрещенной тогда газеты «Британский союзник», где была не совсем справедливая статья о президенте Академии наук СССР С. И. Вавилове «Каин, где твой брат Авель?» – англичане узнали, что великий русский генетик Николай Вавилов расстрелян.