Книги

В преддверии судьбы. Сопротивление интеллигенции

22
18
20
22
24
26
28
30

К тому же у Юры был поразительный для мальчишки опыт, который вызывал большое уважение. Я лишь пару раз видел его высокую сухощавую приемную мать. Поповы, которые были с ней немного знакомы, говорили мне, что она была в меру умна, деловита, холодна, в меру наивна. По-видимому, как и в большинстве русских интеллигентных семей, она предпочитала молчать, считала ненужным и опасным объяснять приемному сыну, чего стоит советская пропаганда. Так или иначе, Юра по комсомольскому призыву поехал осваивать целину. Там этот ласковый интеллигентный московский мальчик попал в отряд, составленный из досрочно освобожденных из лагерей уголовников, которые зверски избили его, забрали все продукты и ушли искать свое уголовное счастье, оставив мальчишку умирать одного в какой-то времянке среди бескрайних казахских степей. Юра порвал свой комсомольский билет и был уверен, что погибнет, но дней через десять его, искалеченного и истощенного, случайно нашла группа проверяющих, как идет покорение целины. Потом он устроился в Казахстане на какую-то чуть ли не ртутную шахту, от чего на всю жизнь остался болен. При внешней моложавости он был, вероятно, старше большинства на курсе, в том числе и меня.

Я вышел из комсомола явочным порядком – со времени окончания школы, то есть пять лет, не платил взносов и нигде не состоял на учете.

Юру факультет увлек в противоположную сторону. Он осторожно восстановил свой комсомольский билет, и я видел, как Юра все ласковее общается со всеми, кто может быть ему полезен, от кого зависят его характеристики, а в будущем – карьера: с куратором нашей группы Татариновой, с любой секретаршей в учебной части. Меня это возмущало:

– Тебе мало того, что ты видел?

Юра не отвечал, но было ясно – он выбрал свой путь. Даже не формулируя это тогда, я воспринимал поведение Юры не просто как приспособленчество и цинизм, но как измену, бесчестье. Ничто не мешало моим хорошим отношениям с ребятами, выросшими в коммунистических семьях, искренне верившими сперва в Сталина, потом в Ленина, потом в Брежнева, но при этом по своим человеческим качествам остававшимся вполне симпатичными, иногда даже очень нравившимися мне людьми. У них не было за спиной ни старинного дома Кирпичниковых, ни собственного опыта, казалось бы, раскрывавшего глаза на партийную риторику. Со свойственным мне юношеским ригоризмом я вернул его подарки (помню первое русское издание Корана XVIII века) и забрал свой – самую любимую и все же подаренную Юре книгу – берлинское издание «Разлуки», лучшей книги Цветаевой, которая не вошла в первый маленький советский сборник, изданный Орловым. После этого я с ним лет тридцать только здоровался, хотя первая его жена – Лена Щербакова – до сих пор в числе ближайших наших друзей, а старший сын Андрей даже года два работал в «Гласности». Впрочем, они тоже не поддерживали отношений с Юрой. Утрата достоинства, начавшаяся на факультете журналистики, у Юры продолжалась. На самом деле он был добрый человек. Ему очень хотелось, как бредберевскому мальчику, быть хорошим для всех. Но притяжение карьеры и определенного места в советской жизни было для него сильнее.

В конце первого семестра, когда университетское руководство еще возлагало на меня надежды, экзамен по самой главной и величественной дисциплине, изучавшейся на факультете журналистики все пять лет и в просторечии называемой «Тыр-пыр», а в программе – «Теория и практика марксистско-ленинского учения о партийно-советской печати» (я очень гордился, что года за три выучил ее название) – принимал у меня лично профессор Портянкин в присутствии специально пришедшей дамы из общеуниверситетского комитета комсомола. Достался мне легкий билет: статья Ленина «Партийная организация и партийная литература». О том, что партия должна всегда и во всем контролировать партийную (пока советская власть не наступила) литературу, а та – во всем подчиняться партии. Но в моей голове эта элементарная мысль никак не укладывалась. Я долго старался пересказать хоть что-то цивилизованное из этой трехстраничной статьи и, наконец, произнес в отчаянии:

– Но я ведь читал ее несколько раз!

Благоволение ко мне и, по-видимому, надежды экзаменаторов были так велики, что меня прямо с экзамена отпустили в библиотеку прочесть статью еще раз. Я добросовестно прочел ее дважды, вернулся к ожидавшим меня экзаменаторам, но по-прежнему ничего внятного сказать не мог. Я искренне пытался найти в ней хоть что-то полезное и осмысленное, но даже этой малости в ней не было. Оказалось, я органически не способен к усвоению простейших партийных истин. Мне с большим разочарованием поставили четверку, а через пару месяцев выяснилось, что лучше и старостой группы меня не оставлять. Таким недолгим и жалким оказался мой роман с идеологическим руководством университета.

А у меня уже не хватало ни сил, ни времени для серьезных занятий. Правда, факультет журналистики не блистал крупными учеными и да леко не всех преподавателей можно было причислить к «цвету русской интеллигенции», как об этом пишет кто-то из моих сокурсников.

Но это были (пусть и обломки) древнего Московского университета. Чувство собственного достоинства проявили все преподаватели, когда в 1968 году меня выгоняли из университета, никто из преподавателей не поддержал лживый приказ Засурского о моем отчислении «за академическую неуспеваемость», но об этом еще пойдет речь. Некоторые из них, хорошо понимая, во что здесь пытаются превратить студентов, пытались в меру сил помешать этому. Бывший декан факультета Худяков старался сделать факультет чуть приличнее, за что и был уволен. Инвалид-фронтовик Иван Никифорович Слободянюк, читавший лекции по «Истории КПСС», мог сказать на лекции нашим не очень цивилизованным, приехавшим из провинции студентам.

– Ну что вы здесь сидите и меня слушаете? Вы же в Москве, пошли бы в музей, в Кремль, на концерты какие-то[14].

Правда, у меня он взял почитать редкую, привезенную мной из Риги, книгу Владимира Набокова (дяди писателя) «Испытания дипломата», изданную, кажется, в Стокгольме году в 1936 году, да так ее и не вернул. Впрочем, может быть, и возможности у него не оказалось – я на его лекциях не бывал, а его самого довольно быстро убрали с факультета. Но он, сильно хромавший фронтовик, не боялся ни университетского начальства, ни студентов. Другие преподаватели, может быть, не без оснований, студентам не вполне доверяли. Семидесятилетний Гильдебранд, изобретатель особой морской мины, а теперь преподававший нам свою систему стенографии, для начала попросил каждого дать ему образец почерка и подписи. Мне это очень понравилось, и я спросил его, не интересуется ли он графологией (тогда запрещенной идеалистической практикой). И вдруг увидел, как этот большой медальный старик был испуган самим упоминанием о «лженауке».

Чудовищно завывавшая и облекавшая в ритмическую прозу свои довольно убогие по смыслу лекции по античной литературе Кучборская (а я, естественно, уже читал тогда толстенный учебник Радцига), увидела у меня «Сатирикон» Петрония в довольно редком издании 1920-х годов, который она в своем курсе просто пропустила, и донесла кому-то в деканате, что я прихожу в университет с «вредной» литературой.

Но был добрейший Василий Васильевич Попов, по-мальчишески гордившийся своей коллекцией паркеровских авторучек, хорошо знавший свое дело и не желавший скрывать от нас, что советская полиграфическая техника находится отнюдь не на высоте.

Был, бесспорно, серьезный практик словарного дела Дитмар Эльяшевич Розенталь и единственный действительно крупный ученый на факультете Александр Васильевич Западов – замечательный исследователь и знаток русской литературы и журналистики XVIII века. О нем упомянула как о близком знакомом и Ахматова, когда я приглашал ее выступить на факультете. Но Западов, хорошо понимая, что советской журналистике нужна не наука, а нечто совсем другое, хотя и считался у нас заведующим кафедрой, не только не вел занятий, но даже лекций не читал и к факультету журналистики относился с откровенным пренебрежением. Вместо него у нас преподавала очаровательная Людмила Евдокимовна Татаринова. Густая копна белокурых волос рассыпалась у нее по плечам, она была очень добра, хороша собой, но русской культурой XVIII века, казалось, не была особенно увлечена.

Восхищение и зависть вызывала у студентов уже не преподававшая на факультете Галкина-Федорук, специалист, в частности, и по неформальной русской лексике. По рассказам, возвращаясь как-то вечером домой, она столкнулась на тротуаре с несколькими рабочими, возившимися с канализационным люком и мешавшими ей пройти. На высказанное ею неудовольствие один из рабочих ответил, как умел. Тогда разъяренный автор «Грамматики русского языка» ответила ему, используя все свои научные знания. Рабочий растерялся, упал в люк и сломал руку. Галкина-Федорук (вдова одного из ректоров университета) выплачивала ему пособие.

Наука была этажом выше – на филфаке, где вел курс по семиотике Борис Андреевич Успенский, куда сходилась вся Москва на лекции Аверинцева, где много лет преподавал, а потом был уволен за защиту Синявского Виктор Дувакин.

Конечно, факультет журналистики не мог дать той академической школы, к которой я тогда так стремился и отсутствие которой болезненно ощущал всю свою жизнь. Но юношеский скептицизм и неприятие того, что он мог дать, конечно, были чрезмерными.

Осенью 1964 года тех, кто не поехал на целину, отправили в Егорьевский район помогать в уборке урожая. Что мы там делали – не помню. Для меня эта поездка памятна ухаживаниями за Томой, которые и привели в декабре к свадьбе. Помню, мы посетили с ней Егорьевский музей, где были очень неплохие старопечатные русские книги, а в центре стояло чучело медвежонка, «убитого ротой охотников» какого-то егерского полка.

Вспоминаю размолвку с Сашей Айзенбергом, с которым мы учились на одном факультете. Что-то я ему сказал, для себя вполне естественное, и вдруг получил в ответ правоверную комсомольскую отповедь. Саша написал, что лишь много лет спустя он понял, насколько я был умнее. На самом деле я не был умнее – я был старше.