Книги

В преддверии судьбы. Сопротивление интеллигенции

22
18
20
22
24
26
28
30

Скажем, моим сокурсникам не нравилось, что одна из наших восемнадцатилетних соучениц стала женой пятидесятилетнего Льва Ошанина, автора «Гимна демократической молодежи», звучавшего тогда на всех концертах. Ошанин, естественно, был очень богат. И в этих отношениях все было ясно. Я же знал, что незадолго до того его прежняя жена, очень талантливый и всеми уважаемый литератор, выбросилась с балкона их квартиры в Лаврушинском переулке. Этого в Союзе писателей Ошанину никто не мог простить. Но я еще знал, что покойная жена Ошанина была дочерью Бориса Савинкова (это тщательно скрывалось). Но об этом мне совершенно не с кем было поговорить. На факультете не знали, кто такой Савинков.

Они были еще детьми, которым предстояло сформироваться в брежневский период, а я был уже вполне сложившимся и активным участником той недолгой эпохи перемен и надежд, которую потом назвали «хрущевской оттепелью». А ведь грань, пролегшая между этими временами как раз осенью 1964 года, была гораздо резче, чем нам казалось тогда, а многим кажется и сегодня. К этому времени в «Правде» была опубликована статья Либермана, завершившая то, что потом называли неосуществленным планом Косыгина или планом Дэн Сяо Пина, – то есть возможность сравнительно свободного экономического развития Советского Союза. Хрущев, по данным некоторых историков, уезжая в последний свой отпуск перед отставкой, заявил членам Политбюро, что, вернувшись, на сессии Верховного совета предложит проект конституции, предусматривающий создание поста президента СССР и выборность депутатов из нескольких кандидатов. Страна могла двинуться по совсем другому пути. Именно этот разрыв пролегал тогда между нами, и все мы сполна, хоть и по-разному, заплатили за него. Я, к примеру, уже тогда, до тюрем и убийства сына, чего я уж, конечно, не выбирал, заплатил своей молодостью за работу, за публикации, за то, что мне казалось уверенностью в себе. Но их молодость была гораздо веселее.

Когда вокруг меня веселились однокурсники, девочки и мальчики, я выбирал работу, и сейчас не думаю, что был особенно умен и прав («Счастлив, кто смолоду был молод»). Да и от факультета из-за своего несколько высокомерного отношения получил меньше, чем мог. Впрочем, меня бы все равно выгнали.

Внешним предлогом для отчисления уже на втором курсе стала моя тяга к просветительству, такая же прирожденная, как страсть к коллекционированию. Напомню, мой прапрадед имел какое-то отношение к воронежской гимназии, его сын, мой прадед, был губернским инспектором народных училищ и насаждал народное образование. Моя бабка уже не преподававшая в гимназии, носила книжки Лескова и Некрасова нашим соседям, дворникам, оставаясь верна народническим идеям просвещения. Моя мать и мой дед преподавали в институте – страсть «сеять разумное, доброе, вечное» выглядит скорее наследственным сумасшествием.

Так или иначе, разобравшись за первый учебный год со своими рабочими делами, осенью 1964 года я стал готовить серию вечеров о забытых поэтах. Для начала пригласил Сашу Морозова – известного специалиста по творчеству Осипа Эмильевича Мандельштама, сумевшего «пробить», то есть опубликовать в издательстве «Искусство» «Разговор о Данте», первую вышедшую в СССР с 1928 года книгу великого поэта, – прочесть у нас на факультете лекцию о нем.

На лекцию пришло человек пятнадцать, лично мной приглашенных и просто прочитавших объявление на факультетской доске. Хорошо, что шестнадцатая аудитория оказалась заперта, и в аудитории поменьше в полутьме после занятий Саша рассказывал, читал, опять рассказывал, задыхаясь от волнения и любви к поэту:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.Я список кораблей прочел до середины:Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,Что над Элладою когда-то поднялся.

У Саши горели глаза, и выглядел он так же, как на собственном портрете, который сейчас в экспозиции Третьяковской галереи – по-моему, лучшей вещи Бориса Биргера. Слушателей было немного, но все же это была первая публичная лекция об Осипе Мандельштаме, да еще в стенах Московского университета. Знаменитый вечер в большом зале высотного здания МГУ был существенно позже.

Опыт показался мне удачным, хотя на слух стихи Мандельштама в своеобразном чтении Морозова воспринимались, конечно, нелегко – ведь никто из наших сокурсников тогда не читал ни одной его строки, а «Люди, годы, жизнь» Эренбурга в той части, где были цитаты из Мандельштама, вышли в «Новом мире», кажется, раньше, но вряд ли их читали мои однокурсники.

После обсуждения с замечательным поэтом, проведшем на Колыме лет пятнадцать, Валентином Валентиновичем Португаловым, был выработан проект систематических «Вечеров забытой поэзии». Речь шла о поэтах, в основном, расстрелянных или репрессированных, стихи их (издававшиеся в 1920-е годы или никогда не издававшиеся) должны были читать студенты, рассказывать о поэтах – их выжившие современники, да и сами вечера должны были иметь значение не только для факультета журналистики, но и для всей Москвы. Но поскольку расстреливали поэтов не только московских, было решено чередовать их с ленинградцами: Николай Олейников, Иван Пулькин, Даниил Хармс, Егор Оболдуев и т. д. Валентин Валентинович предложил включить в их число и поэта, выжившего на Колыме, – Варлама Шаламова, и тут же нас познакомил. Каким-то образом мне удалось получить для вечеров амфитеатр 16-й аудитории.

Я попытался привлечь к организации вечеров Леню Черткова. Но в сохранившемся у меня письме он с изрядной долей иронии отзывается о публичном восстановлении памяти о погибших поэтах, считая, что поиски и публикация текстов – задача гораздо более важная. Я был не против, но хотел сделать то, что уже сейчас было возможным. Причина могла быть и в другом: Леня уже отсидел свой срок в лагере за создание поэтического кружка «Мезонин» и теперь сторонился общественной деятельности. Мне тюрьмы еще только предстояли, но ни перевод на заочное отделение за организацию «вечеров», ни, конечно, возможная в СССР тюрьма не заставили меня ни от чего сторониться.

Прошли вечера Олейникова и Пулькина, я съездил в Ленинград, чтобы найти хоть какие-то остатки архивов Введенского и Вагинова – их вечера тоже планировались. Лидия Корнеевна Чуковская попросила меня найти фотографию Даниила Хармса – она «пробивала» в Детгизе первую книгу его детских стихов. У нас звучали все его лучшие «взрослые» тексты – русская ветвь европейского сюрреализма. Хотя поставить еще раз пьесу «Елизавета Бам» (она была исполнена в начале 1928 года в Ленинградском Доме печати) нам не удалось.

Студентов нашего факультета на вечерах было немного – человек пятнадцать-двадцать. Для них все это оказалось слишком сложно и не так уж интересно. Никто не отказывался мне помочь, с желающими прочесть на вечере малопонятные для них стихи проблем тоже не было, но и постоянной группы организаторов тоже не возникло – может быть, мне не хватило тогда организаторского опыта. Приходили, как правило, с филологического факультета студенты и преподаватели – Борис Успенский, Виктор Дувакин, Андрей Синявский. Приходили старые писатели, те, кому доводилось рассказывать о поэтах, – Исай Рахтанов, Виктор Шкловский, Елена Благинина (замечательная поэтесса, вдова Обалдуева), Португалов, Бондарин, Белинков – и те, кому были известны и дороги эти имена и стихи. Набиралось обычно человек сорок-пятьдесят, далеко не со всеми я был лично знаком. Кто-то приходил из Союза писателей – мы вешали объявления и в Доме литераторов.

В записках Олега Михайлова о Сереже Чудакове я нашел рассказ о том, как на вечере Олейникова на эстраду вскочил Сережа совершенно по-обериутски и начал читать или пересказывать какую-то статью из «Нью-Йорк Таймс». Однажды, во время очередного чаепития у очаровательной Любови Давыдовны Большинцовой (Файнберг) – переводчицы Гарольда Пинтера и вдовы блистательного переводчика Джойса и Дос Пассоса Валентина Стенича (он тоже был расстрелян, с его, как говорили, очень откровенными мемуарами я безуспешно пытался у нее познакомиться, а ее мать из воронежских Шереметевых была гимназической одноклассницей моей бабушки) – я услышал, что на днях в Москву приехала Ахматова и остановилась у Ардовых. Любовь Давыдовна, бывая на наших вечерах, согласилась, что было бы правильно устроить вечер Анны Андреевны и дала мне телефон. Ахматова тут же пригласила меня прийти. Поскольку цель визита была вполне определенной, я позвал с собой двух наших студентов, Лену Смирнову и Гену Угольникова, чтобы не создавать впечатления, что это только моя инициатива. На лестнице пахло кошками. Анна Андреевна была внешне похожа на мою мать, но несколько грубее: нос был крупнее, профиль тяжелее, пористая кожа на лице. Но первое разочарование я лишь с трудом припомнил, когда Анна Андреевна заговорила, прочла для нас «В ту ночь мы сошли друг от друга с ума», с особенной любезностью изменив при чтении две строки в сравнении с печатным текстом. Это не было принципиально осуществленной позднейшей правкой, но было ее обычным знаком внимания к гостю, почитателю, другу: ему – не как всем, так, с небольшими изменениями, она присылала потом автографы своих стихов. Голос у Ахматовой был хриплым, но с таким богатством модуляций, что я с тех пор не могу слушать ее магнитофонные записи – в них этого богатства нет, и мне постоянно кажется, что я что-то теряю, могу забыть то, что слышал. Потом она достала с полки том «Тысячи и одной ночи», который, как оказалось, был только переплетом с чистой бумагой внутри:

– Вы что-то по телефону говорили о «Четках», – напомнила она мне и начала читать, кажется, так еще и не опубликованный отрывок из воспоминаний о торжественном вечере по поводу пятилетнего юбилея «Четок».

– Это было в городе, которого уже нет, это было в стране, которой уже нет, – это было в России, в Петербурге, в 1913 году, – говорила Анна Андреевна, задыхаясь, и я вспомнил рассказ Любови Давыдовны о том, как, ночуя у нее, Ахматова всегда тяжело дышала, хрипела во сне.

– Внутри у Ани день и ночь напролет бились и клокотали стихи, – прекрасно сказала Любовь Давыдовна.

И только закончив чтение, в «пенале» Ардовых Анна Андреевна начала подробно расспрашивать, куда и зачем мы ее приглашаем. Я описал 16-ю аудиторию с ее амфитеатром на сто пятьдесят человек, где происходили вечера «забытой поэзии», рассказал, какие вечера были, как проходили, кто выступал и кто приходил. Анна Андреевна внимательно, не перебивая, выслушала меня, подумала и медленно сказала:

– Нет, так вернуться в Московский университет (замедлив речь и выговаривая слова с особенным ударением) я не могу.

Я был слегка обижен, не понимая Анну Андреевну, для масштаба которой факультет журналистики был, конечно, мал. Но у меня с Ахматовой было множество общих знакомых и, поборов огорчение, я начал жаловаться на то, что Николай Иванович Харджиев не показывает свой список пьесы «Елизаветы Бам» Хармса, которую мы надеялись поставить на факультете. Тот экземпляр, который дал мне Николай Леонидович Степанов, был без последних строк и потому не годился. Потом сказал, что написал статью об Андрее Белом (Ахматова заметно поморщилась) по материалам Клавдии Николаевны (его вдовы) и архива библиотеки имени Салтыкова-Щедрина – Публичной библиотеки – с нажимом поправила меня Анна Андреевна. В долгом разговоре я опять упомянул по привычке библиотеку имени Салтыкова-Щедрина и Ахматова опять меня поправила. Где-то я некстати процитировал письмо Белого Петровскому из Коктебеля, отправленное незадолго до солнечного удара, где тот радовался солнцу, морю, отдыху, но жаловался, что за его столик повадился садиться Мандельштам и очень докучает ему разговорами.

– Я не знала более блестящего собеседника, чем Осип Эмильевич. Он никогда и никому не мог докучать, – буквально взвилась всем своим грузным телом Ахматова.