Думаю, что дед в 1920-е годы достаточно открыто развлекался с балеринами оперного театра в Киеве, в небольшом тогда еще городе, где он был одной из самых заметных фигур. Но у бабушки было нечто совсем иное, пожалуй, не совсем народническое – чувство превосходства над окружающим миром. Помню ее дивной красоты среднерусский выговор с обилием энклитик и проклитик (переносом ударения с главного слова на предлог и наоборот), когда она вдруг в ответ на мой вопрос, почему у нее нет никаких украшений, кроме истончившегося за пятьдесят лет обручального кольца, сказала:
– Я же не прислуга, чтобы носить золотые вещи. Это горничной и Верочкиной бонне полагалось дарить на праздники золотой брас лет или какое-нибудь колечко.
А иногда (и нередко), когда была мной недовольна, спрашивала:
– Тебя что – на конюшне воспитывали?
С ее точки зрения я, маленький мальчик, веду себя как лакей, как крепостной, которого можно и нужно было сечь на конюшне.
Таким образом, дед, понимая свою вину, умирал, оставляя очень одинокого человека. И все-таки пожертвовать своей жизнью, выполняя просьбу умирающего отца, – совсем неординарный поступок. Тем не менее даже с дочерью, даже со мной, бесспорно, любимым внуком, бабушка до самой смерти чувствовала внутреннее одиночество и иногда – раз в неделю или месяц – внезапно громко вскрикивала: «Мама, мамочка!». Но, как правило, никакого продолжения не было.
До болезни Сергей Павлович, хотя и пытался поначалу уехать в эмиграцию, но потом как-то сумел приспособиться к советской власти. «Тихой сапой», как сказала однажды бабушка. С одной стороны, он был крупным ученым – одним из самых известных специалистов в очень востребованных тогда гидравлике и аэродинамике, автором проектов двух первых русских гидроэлектростанций – построенной по так называемому «ленинскому плану ГОЭЛРО» Свирской ГЭС и ГЭС на Десенке (проект не осуществлен). Но после двухтомной дореволюционной монографии «Гидромеханика вязкой жидкости и гидравлические фрикционные машины» в советское время он не вернулся к науке, ограничив себя преподавательской и прикладной технической деятельностью. По-видимому, он считал, что в Советской России нет академической среды, в которой он мог бы жить и работать. Конечно, он и не подумал вступить в партию, больше того, не стал академиком из-за того, что отказался читать лекции на украинском языке (в какой-то из периодов украинизации). Это было связано не с дурным отношением к украинцам, наоборот, от большого уважения к украинской культуре – у него было много друзей из старинных украинских фамилий, но по-украински не существовало научной терминологии, разработка ее, да еще во всех технических областях, была для него – серьезно и ответственно относившегося к науке человека – гигантской задачей и совершенно непосильной работой, а делать что бы то ни было кое-как он не хотел и не умел. Кроме того, он не писал доносов на своих коллег, чем, по изустным преданиям, отличались многие киевские ученые того времени. И наконец, благодаря его матери и австро-венгерским родственникам семья была откровенно германофильской – дед с ранней молодости переводил и издавал по-русски основополагающие немецкие работы по гидравлике и кораблестроению, у мамы с двух лет была не нянька, а выписанная из Риги бонна. В результате дед был почти единственным русским профессором, которого в 1920-е и даже в начале 1930-х годов не просто охотно приглашали в Германию, но он мог еще привозить с собой десятки наиболее способных своих учеников для стажировки. По-видимому, это тоже ценилось советскими властями.
В 1941 году расположившийся в нашей квартире немецкий командующий нашел мамину подругу, остававшуюся в Киеве Нину Алексеевну Ступину, и попросил оставить ему два голландских пейзажа XVII века и два немецких музыкальных ящика, один из которых играл «Майн либен Августин». Остальное после ухода немцев разграбили институтские дворники. Мама мне говорила, у кого из моих сверстников в отцовском шкафу книги с заказными переплетами и инициалами деда на корешках (как было принято до революции), но мне не хотелось проситься для этого в гости. В филармонии, когда я начал ходить на концерты, какие-то старушки говорили мне: «Ваш дедушка сидел на седьмом, а не на двенадцатом месте первого ряда, чтобы видеть руки пианиста».
Вообще, в атмосфере очень скучного советского Киева Сергей Павлович был, пожалуй, самой любопытной, почти экзотической, и, в общем, очень привлекательной фигурой. Он был очень толст и шил себе костюмы в Берлине у специального портного, усы носил чуть подкрученные вверх, как у Вильгельма II. На безымянном пальце – широкое золотое кольцо своей матери, с большой жемчужной в обрамлении мелких бриллиантов, что в конце 1920-х – начале 1930-х годов представить почти невозможно. Другое его кольцо – масонское – пропало перед самой революцией. Деда остановили грабители, потребовали у него деньги, которые он нес из банка для малоимущих студентов, украли часы, а кольцо Доры Акимовны уцелело лишь потому, что он снял перчатку вместе с кольцом – перчаток тогда еще не воровали.
Приближался год победы, когда жены новых киевских профессоров гордо приходили на концерты в Дом ученых в привезенных мужьями из Германии шелковых ночных рубашках, которые они считали роскошными вечерними платьями.
Еще стоял дом Перевозниковых в Святошино, откуда к Политехническому институту шел трамвай, и, когда Сергей Павлович выходил из дому, ему не надо было идти к остановке – он поднимал палку, и вагоновожатый останавливался и довозил его до института. Знали не только его, но даже нашу собаку Борейку (ожидали, что он будет Бореем, но не дорос). Пес тоже забирался в трамвай под последнюю лавку, доезжал до института, выскакивал, находил аудиторию, где в тот день читал Сергей Павлович, открывал дверь и гордо отправлялся в задний угол. Такое же место в жизни, какое имел Борейка в жизни деда, в жизни мамы имел Шарик, или Шурочка, спасший ей жизнь; а в моей – французский бульдог Арс.
Сергей Павлович, как мне рассказывали десятки профессоров, бывшие его учениками, готов был подменить любого заболевшего преподавателя, только спрашивал, какой он предмет читает и на чем он остановился, после чего продолжал лекцию. Рассказы о деде я слышал с детства, но когда на первой вводной лекции, где я в восемнадцать лет был одним из сотни только что принятых в институт мальчишек, а незнакомый мне лектор через тридцать лет после смерти деда стал рассказывать о нем анекдоты, я понял, что дед и впрямь чего-то стоил, а в скучном Киеве больше не о ком было говорить. Институтский профессор Холмский (из князей Холмских, что он тщательно скрывал) с видимым наслаждением рассказывал и мне, и всем знакомым о том, как добрейший Сергей Павлович, считавший, что если студент чего-то не знает, то виноват не он, а преподаватель, раз за разом ставил «двойку» в общем-то старательному ученику. В конце концов к деду подошел староста группы и спросил, почему он так сердится на студента, ведь тот старается, и ему обязательно надо сдать экзамен, иначе он не получит стипендию, а ему не на что жить.
– Как не на что? Пусть не ходит к балеринам.
– Ну, что вы, Сергей Павлович, он же подрабатывает в театре осветителем.
И экзамен был благополучно сдан.
Я уже забыл половину рассказов киевских профессоров, букинистов и даже филателистов (а у деда, среди прочих, была гигантская коллекция марок и билет Всероссийского союза филателистов номер один). Но один из них – старейшего тогда киевского филателиста Александрова – помню.
Сергей Павлович приехал в Монако, пошел в казино и все, что у него с собой было, проиграл. Оставались последние десять франков, с ними он пошел на почту и купил две пятифранковые марки. Тут надо сказать (не для филателистов), что пятифранковая, самая дорогая в первой серии марок Монако, к тому времени стала одной из самых известных и дорогих марок в Европе. Сейчас она стоит тысяч сто долларов, но и тогда была очень дорогой.
Думаю, рассказ этот выдуман, хотя такая марка у деда действительно была. Я никогда не слышал, чтобы он до революции или после нее был в Монако, а у бабушки этих баек не проверял. Но ведь рассказывалось это в мрачном советском Киеве среди арестов, голода, борьбы с лордом Керзоном и шахтинскими вредителями. Для сотен окружавших его людей это была весть из какого-то неведомого мира, где совсем другие люди, совсем другая жизнь. Казино, Монако… Он жил как человек из свободного мира в несвободной кровавой стране, что и я инстинктивно попробовал было делать, но для меня это в 1975 году плохо кончилось.
Поскольку я вырос с мамой и бабушкой, то из всех многочисленных родственных семейных связей отношения сохранялись только с Перевозниковыми. Как я уже писал, в Москве в Измайлово в деревянном двухэтажном бараке жили мои дважды двоюродные бабушка и дед – Константин Константинович Перевозников, брат моей бабушки, и Ариадна Павловна – сестра деда. Поскольку они были мужем и женой, получалось, что они для меня родня вдвойне. Константин Константинович был очень талантливым скрипачом, я до сих пор жалею, что тетка после его смерти кому-то подарила его скрипку, узнав, что она не работы Амати. Скрипка была действительно очень маленькой, конца XVII века, в драгоценном мозаичном футляре, но, как сказал знаменитый скрипичный мастер Глушков, это была ранняя тирольская, а не итальянская скрипка. Тем не менее дарить ее в качестве учебного инструмента для девочки, на мой взгляд, все же не стоило.
У Константина Константиновича было много изобретений и около десятка патентов, главным из которых было создание турбобура, совершенно необходимого в 1950-е годы для бурения нефтяных и всяких других скважин. Константин Константинович получил патент, были проведены промышленные испытания, после чего стало ясно, что он – бесспорный кандидат на Сталинскую премию. Его начальник тут же предложил ему соавторство, Константин Константинович отказался. Тогда испытания были прекращены, в проект внесены незначительные изменения, с которыми он и был заново запатентован, чтобы начальник Константина Константиновича получил премию первой степени и массу всяких преимуществ. А Перевозниковы продолжали жить в каморке в деревянном двухэтажном бараке, которыми в 1930-е годы было застроено Измайлово. Им предлагали еще и соседнюю комнату, но Ариадна Павловна, привыкшая к советской жизни, сказала: зачем нам вторая? Советский демагогический аскетизм для народа (вплоть до нищеты) успешно эксплуатировавший идеалы «Черного передела», был близок всем Перевозниковым.