— Я — рядовой необученный, — сказал Ростовцев, и Генке-моряку почудилось в его голосе обидное превосходство, он даже не понял поначалу, откуда идет оно, это превосходство, а потом сообразил. Ростовцев намекал, что он, руководитель, самое низшее военное звание имеет, но это ничего не значит — ему подчиняются и майоры в отставке, и капитаны, и старлеи — старшие лейтенанты, не говоря уже о «мелочи» — сержантах и ефрейторах. Но Ростовцев продолжил просто, без какой бы там ни было рисовки: — В институте у нас, когда я на втором курсе учился, военную кафедру отменили… Вот и остались все мы рядовыми необученными. Готово! — объявил он, поднимая сковороду за длинную ручку.
В «диогеновой бочке» было довольно много народу — тут был и сменный мастер, которому Генка-моряк мешал сегодняшней ночью спать и фамилии которого не знал, и диспетчерша Аня, молчаливая, с крупными блестящими глазами, с тяжелой гривой волос, гибкая, как проросший по весне тростник, был тут и Пащенко, но он пока оставался где-то за пределами Генкиного сознания, жизнь его проходила мимо него, не задевая, не оставляя затесин, но Генка чувствовал, обостренным нутром своим чуял, что с бригадиром бульдозеристов ему вскоре обязательно придется иметь дело.
— Проходи, товарищ Чик-чик, — сделала жест рукой Любка, — и гвардии ефрейтора приглашай. И нечего стесняться. Не на выданье.
Генке захотелось скопировать Аликово: «Слушаюсь!», но он сдержался, молча кивнул, прошел к стенке, сел, поставил «хрюндик» себе на колени.
— Музыка от мороза не заржавела? — спросила Любка.
— Не должна, — ответил Генка, — она на минус шестьдесят испытание проходила, — нажал на клавишу, магнитофон выдавил из нутра что-то хриплое («хрюндик» есть «хрюндик»), потом прочистил голос, и возникла мелодия. Мелодия оказалась свежей, сильной, как лет отдохнувшей птицы, Генкино лицо стало гордым и мечтательным.
Ростовцев пронес яичницу к столу, опустил сковороду на подставку. С Генкиного лица гордое и мечтательное выражение стерлось — он неожиданно увидел, как кротко, ласково, с каким-то потайным желанием посмотрела на Ростовцева Любка Витюкова, она словно бы оглохла враз, смешливость стаяла с ее лица. Сухая, мосластая рука сдавила Генкино сердце, ему вдруг стало не по себе, он чуть не рухнул, обида сдавила болью виски, вбила в горло резиновую пробку — ни вдохнуть, ни выдохнуть. И еще один взгляд перехватил он, зоркий человек Геннадий Морозов — диспетчерши Ани, — Аня тоже на Ростовцева глядела, отметил машинально, что глаза у нее редкостного цвета, сизого с чернотой, в них погружаешься как во тьму, только с фонариком ходить, и то не всегда дорогу различишь. Сдавил дужку «хрюндика», притискивая его к коленям — вон ведь какая история получается. Влип ты, Гена. Заморгал часто, кручинясь.
К Генке-моряку подсел Пащенко, зажал в оплетенной толстыми узловатыми жилами руке подбородок.
— Ну что, служивый, обвыкаешься? — спросил он глухим промороженным голосом, вытянул длинную жилистую шею, глядя, что же за яичница там получилась. — Чего на Ростовцева окуляры нацелил? Красивый парень, да? — Генка кивнул, а Пащенко продолжил: — Москвич, столичная кость. Жена у него с ребенком имеется. В городе живет. Красивая. Только пухлая, как белый батон. — Покашлял в кулак, в простуженном нутре его захрипел, зачуфыркал старый, усталый движок, потом раздался вздох, будто паровоз отработанные пары спустил. — И у Любки тоже своя семья есть… Муж вышкомонтажником у нефтяников работает. Только, похоже, не клеится у них что-то, обрыв ленты произошел. Заменят ленту в одном месте — рвется в другом. — Пащенко оторвал руку от подбородка. Костлявый подбородок у него, странное дело, был конопатым — лицо чистое, а подбородок в коричневатых весенних брызгах. — Любка даже в город на воскресные дни не ездит — все норовит в балке остаться. Без выходных работает. Ударница, — проговорил он с тихим сочувствием.
Вокруг сковороды с яичницей возникла колготня, шум, каждый тянулся со своей вилкой, норовил подцепить кусок поаппетитнее.
— А ты, Пащенко, чего в стороне сидишь?
— Я в столовой был, — уклончиво ответил Пащенко, поскреб пальцем кадык, — во как напитался.
— Столовая столовой, а домашняя пища лучше.
— Тоже мне, домашняя пища — яишня!
— Что-то ты, дядя, брюзгой становишься, — заметил Ростовцев. — Возраст, что ли?
Вошел Лукинов, кругленький, в затуманенных с мороза очках.
— Товарищ Лукинов Пе Пе, вас приветствует яичница. К столу! — скомандовала Любка.
— С удовольствием, Любовь Сергеевна, с удовольствием. — Лукинов бодрым шариком подкатился к столу.
— А ты, Пащенко? В последний раз приглашаю.
— Не-е, мы с моряком сыты. Во как сыты, — окончательно отказался Пащенко, снова склонился к Генкиному уху. — Девять лет уже Ростовцев у нас в Сибири работает. Раньше он трубу тянул, сейчас на железную дорогу перешел. Однажды он такое сотворил — все газеты писали. С бригадой трассовиков в весеннюю слякоть сорок километров трубы выдал. У всех машины встали, в болото по самый пупок увязли, а у него — нет. Даже чужие машины, которые летовать до морозов остались, — и те вытащил. Не только свои не утопил, а и чужие спас. После этого у него сердечный приступ случился. От рабочего перегрева! Его на вертолете в больницу, в кровать уложили, а он через день оттуда сбежал.