Книги

Сталин. От Фихте к Берия

22
18
20
22
24
26
28
30

[в годы войны 1915–1917] в России открыты новые неожиданные отложения каменного угля в Предкавказье и Западной Сибири, на Урале найдены большие скопления никелевых руд, в Забайкалье впервые открыты руды висмута, в количестве, позволяющем его добычу, найдены россыпи монацита, первые нахождения селена, боксита, серьёзные руды цинка, руды ванадия. (…) Естественные производительные силы Азии в едва ли сравнимой степени превышают производительные силы Европы, в частности, в нашей стране азиатская Россия не только по величине превышает Россию европейскую. Она превышает её и по потенциальной энергии. По мере того как начнётся правильное использование наших естественных производительных сил, центр жизни нашей страны будет всё более и более передвигаться, как уже давно правильно отметил Д. И. Менделеев, на восток, — должно быть, в южную часть Западной Сибири… Это должна всегда помнить здравая государственная политика, которая должна смотреть всегда вперёд, в будущее»[685].

Во второй половине XIX века, когда ближайшие угрозы с запада формально были отодвинуты, даже видя умиротворённую Польшу и мирную Финляндию в составе Российской империи, Д. И. Менделеев исследовал ресурсный потенциал нового имперского пространства с точки зрения его стратегической глубины и сформулировал приоритеты использования природных ресурсов Малороссии и Донецкого бассейна[686], Баку, Урала, севера Туркестана, Западной Сибири, Дальнего Востока[687], и с самого начала — не просто в качестве ресурсных территорий, но и в качестве потенциальных промышленных и коммуникационных центров. Речь шла о стратегии, результатом которой должен был стать новый индустриальный центр России с собственной ресурсной, транспортной и промышленной базой, а столица России — посреди этого нового центра — в Омске (интересно, что сразу после Гражданской войны и непосредственно перед форсированной индустриализацией СССР естественное, не мобилизационное развитие восточной части страны выразилось в том, что крупнейшим городом Сибири стал Омск)[688].

В итоговом труде «К познанию России» (1906), находя перспективный государственный центр России в Западной Сибири, Менделеев обращает внимание на «огромные рудные запасы России около Качканара, Магнитной горы, Урала, р. Синар [река Синара современной Челябинской области], Кривого Рога», а также на то, что «такие богатейшие каменноугольные копи, как Экибастузские (в Киргизской степи, со всеми условиями подвоза на Урал), у нас почти бездействуют, хотя могут принести Южному Уралу и Степному краю, к нему прилегающему, условия большого промышленного развития»[689]. Таким образом, новый промышленный центр России должен был быть привязан к новым источникам энергии и сырья, в то время как старый промышленный центр был привязан к угрожаемым ресурсам Донбасса и Баку. Соответственно основным районам потребления нефти в России, главные коммуникации из Баку в Центр и Поволжье пролегали по Каспию и Волге[690], в непосредственной близости от потенциального театра военных действий. Традиционная вертикальная связь потребителей и производителей ресурсов на внутрироссийском рынке тесно привязывала к Центру и нефтяной Баку, и угольный Донбасс, не оставляя пространства для выстраивания альтернативных коммуникаций. Старый ресурсно-промышленный центр на Урале оставался замкнут на себе — и равно далёк как от Донбасса и Баку, так и от Западной Сибири. Немного особняком здесь стояли возможности коммуникации Урала и Европейского Севера России, но уральская промышленность также нуждалась в расширении ресурсной базы, а потенциальная разработка месторождений Ухты и Печоры были сориентированы на промышленность Санкт-Петербурга, то есть того же старого (и угрожаемого) промышленного центра. Всё это создавало, как минимум, логистическую потребность в создании индустриального потребителя ресурсов Западной Сибири — в самой Западной Сибири.

Интересные связи обнаруживал специалист по пространственному развитию России В. Л. Глазычев (1940–2012): по его оценке, Менделеев первым подчинил экономическое районирование страны единой программе развития европейской и азиатской её частей и уровню / задачам её индустриализации. «К работе [Менделеева] „Уральская железная промышленность в 1899 г.“ была приложена карта Урала с обозначением заводов, рудников и путей сообщений. По комплексности подхода труд Менделеева был исключительным явлением. Намечая цельную систему действий, Менделеев рассматривал горное дело, металлургию, машиностроение, лесное хозяйство и транспорт как единую проблему. Он особенно подчёркивает значение железных дорог для Урала как внутри его, так и для выхода в другие районы. Ставится, пусть в иных обозначениях, задача формирования единого Урало-Кузнецкого металлургического комплекса на привозном коксующемся угле… Мы останавливаемся на работах Менделеева по той причине, что именно эти идеи, пусть в несколько вульгаризированной форме, легли в основу идеологии КЕПС (Комиссии по изучению естественных производительных сил), созданной во время Первой мировой войны по руководством В. И. Вернадского, затем в основу Плана ГОЭЛРО и, наконец, программы большевистских пятилеток. Современники Менделеева — и промышленники, и учёные-экономисты — считали естественным для России повторять путь от развития лёгкой промышленности, не требующей больших капиталовложений и обеспечивающей быструю окупаемость вложенных средств. Лишь накопив солидный капитал, благодаря развитию лёгкой промышленности, можно строить тяжёлую индустрию. По мнению Менделеева, такая логика обрекала Россию на положение сырьевого придатка Запада. По его суждению, России необходимо было начать с создания тяжёлой индустрии на основе самой передовой технологии… Менделеев… настаивал на необходимости удвоения инвестиций в развитие промышленности, непременно осуществив радикальное смещение вектора индустриализации в Сибирь и к берегам Тихого океана. Наконец, одной из ключевых задач России он считал освоение Северного морского пути»[691].

Прямая и тесная идейная связь геоэкономической русской мысли о «России-континенте» с задачей обретения её стратегической глубины во «втором индустриальном центре» в Сибири сегодня исследована всего лишь одним русским автором, но очень хорошо. Согласно очерку, преемственный и консенсуальный характер этой связи был явлен, кроме трудов Витте, Вернадского, В. П. Семёнова-Тян-Шанского (1870–1942) и П. Н. Савицкого (1895–1968), и в серии работ упомянутого марксиста М. Павловича (М. Л. Вельтмана), при большевиках — крупного деятеля НКИД и восточной политики СССР, инициатора создания и главы Главного комитета государственных сооружений и общественных работ РСФСР, уже в 1918 году ставшего прообразом высшей централизации строительства и принудительного труда, в исследовании марксиста А. А. Богданова (1873–1928) «Общественно-научное значение новейших тенденций естествознания» (1923) о соединении и централизации рациональной интенсификации естественных и научных сил в исследовании и учёте минеральных и энергетических ресурсов, использовании труда, в которых чётко осознавался антагонизм технической рациональности и экономической рентабельности[692]. В этот идейный контекст исследователь заслуженно встроил и известную книгу ректора МВТУ, инженера-теплотехника В. И. Гриневецкого (1871–1919) «Послевоенные перспективы русской промышленности» (Харьков, 1919, переизд.: М., 1922), прославленную мемуаристом за то, что её главная идея о «перемещении центра тяжести российской индустрии на восток ближе к источникам сырья» вдохновила В. И. Ленина на план ГОЭЛРО[693] — план скромного энергетического развития России, прецедентно для политики большевиков и Сталина привязанного к пространственному развитию страны и эксплуатации её ресурсов. В. И. Вернадский вспоминал в письме к сыну Г. В. Вернадскому (1887–1973) в 1936 году: «Страна, в целом, несомненно, растёт, работает и учится. Я уверен, что, если не будет войны — огромное будущее, а если начнётся война — неизвестно, кто победит. Разница с 1914 годом — колоссальная. В связи со всем переживаемым я вспомнил как раз человека, которому принадлежит большая идейная заслуга — государственного плана и широких государственных мероприятий для выхода из бедствий войны. Знаешь работу В. И. Гриневецкого?.. Государственный план — а электрич<ество>[694] и т. п. это его проект… Я с ним столкнулся ближе в 1905 г. и позже… П. И. Новгородцев был с ним близок. Очень было важно найти и его книжку… Я читал в то время. Фактически он инициатор идейный, повлиявший несомненно и сейчас уже забытый. Но исторически факт влияния его идеи существовал»[695]. Уже в начале Великой Отечественной войны Вернадский мемуарно и свидетельски записывал в дневнике наблюдения над тем, как расширение ресурсно-промышленной базы на восток предсказуемо послужило во время войны делу стратегической устойчивости государства. Он писал 30 июля 1941: «Создание сознательное могущественной военной силы, независимой от извне в своём вооружении, примат в данном моменте этого создания в гос. жизни — правильная линия, взятая Сталиным… Страна при мильонах рабов (лагеря и высылки НКВД) выдержит эту язву [„полицию“], так как моральное окружение противника ещё хуже…»; 22 марта 1942:

«В брошюре Ферсмана[696] о стратегическом сырье — вспоминались им уже в истор. аспекте 1915–1916 годы… общение с инженерами было в 1915 году в связи с КЕПСом… Гриневецкий — выдвинул плановую работу… о постройке металлургического завода американскоготипа в Сибири разговоры начались ещё в 1916 году… В 1925 г. в стране возобновились технические искания, вновь ожила [геологическая] разведка, заговорили о заводе, возникли проблемы Урало-Кузнецкого завода… Первую кузнецкую домну задули 1 апр. 1932 года. С этого дня Сибирь стала родиной металла… Это шаг, которого не делала и не знала ни одна промышленность мира»[697].

Одновременно развивавшаяся в целом независимо от и против большевизма идеократически-этатистская традиция в русской мысли (П. Б. Струве (1870–1944), С. А. Котляревский (1873–1939), П. И. Новгородцев (1866–1924), И. А. Ильин (1883–1954), В. Н. Муравьев (1885–1932), А. Ф. Лосев (1893–1988), отчасти П. А. Флоренский (1882–1937), сборники «Великая Россия», журналы «Русская Мысль» и «Проблемы Великой России», веховство, национал-большевизм, сменовеховство, евразийство), прямо утверждала защиту национальных интересов России на путях общенациональной мобилизации, единство внешней политики независимо от политики внутренней[698]. Примечательно, что именно круг политизированных промышленников В. П. и П. П. Рябушинских в 1909–1912 гг. выступил спонсором идейно-политического творчества Струве и С. Н. Булгакова (1871–1944)[699], «веховского» круга, формулировавшего в сборниках «Великая Россия» программу либерального империализма[700] Созданный в ходе войны в 1915 году при Московском биржевом комитете — Московский Военно-промышленный комитет во главе с П. П. Рябушинским действовал по программе, «отражавшей радикальный подход к проблеме мобилизации промышленности»: имея задачей «учреждение чего-то вроде Министерства вооружений с самыми широкими полномочиями», которое, кроме промышленности, должно было «определять и удовлетворять потребности в сырье, топливе, средствах перевозки и необходимой рабочей силе». Эта программа в мае 1917 приобрела всероссийский характер, и по плану новые органы государственного капитализма уже после войны должны были «1. отвечать за создание плана мобилизации промышленности. 2. заниматься учётом производительных сил страны, учётом рабочего персонала, наблюдением за оборудованием заводов,… участвовать в выработке плана снабжения армии на военный период». В 1918–1919 гг. эти Военно-промышленные комитеты стали кадровой основой советской системы центральных и местных органов экономического управления ВСНХ[701] подобно тому, как кадры Генерального штаба — органов военного управления РККА. В целом налицо был консенсус в русской науке и мысли в отношении экстенсивного развития производительных сил России за счёт Сибири и Туркестана.

В 1919 году, в подполье, интеллектуальный центр широкой антибольшевистской военно-политической коалиции — Всероссийский национальный центр создал авторский коллектив под руководством С. А. Котляревского, при участии Л. Б. Кафенгауза (1885–1940), Я. М. Букшпана (1887–1939) (ставших затем ответственными советскими экспертами)[702] и др., для составления проекта послебольшевистского государственного строительства России от имени будущего нового правительства. Красноречиво, что экономическая его программа несомненно была созвучна и западной практике, и советской политике (и, как видим по датировке, формулировалась независимо от идей Гриневецкого, но в их общей логике). В антибольшевистской программе звучало: «Как ни временны в исторической перспективе связанные с войной мероприятия правительства в виде организации торговли, мобилизации промышленности для целей обороны, регламентации цен, монополии отдельных отраслей хозяйства, принудительных синдикатов и т. п. — все эти проявления „этатизма“, наблюдаемые во всех странах, не могут пройти бесследно для будущего. Так как организация народного хозяйства оказалась важнейшим условием необходимой боевой готовности каждой из воюющих сторон, то и хозяйственная демобилизация, подобно военному разоружению, естественно должна ставиться в зависимость от государственно-политических соображений и расчётов… снабжение сырьём, топливом и воссоздание военной промышленности — вот три главные области, где необходимо вмешательство государства в промышленную жизнь». В развитии путей сообщения приоритетным было расширение железнодорожной сети в направлении стратегического освоения Востока, учитывая, что эти железные дороги «сами по себе на первое время не могут быть доходными предприятиями», то есть требуют политических инвестиций государства: «важно и необходимо проведение линий пионерных, которые дадут доступ [к] неисчислимым богатствам на Севере России, в Сибири, на Кавказе, в Туркестане, Закавказье и на Дальне-Восточной окраине»[703]. Известный русский критик большевизма и Сталина, высланный из Советской России в 1922 году и в эмиграции сотрудничавший, ради борьбы с большевизмом, даже с германскими специальными службами, Иван Ильин писал в дни войны, анализируя военно-стратегический потенциал и «второй индустриальный центр» СССР: «Уже сто лет, как в национально-политической литературе России отмечается порою совершенно открытый тезис европейцев: у русских варваров слишком большая территория, которая не используется. Поэтому не надо было иметь большого ума, чтобы после Первой мировой войны начать в России грандиозную индустриализацию… В ходе Первой мировой войны процесс индустриализации достиг огромных успехов и в военно-технической области. Любое русское правительство после Первой мировой войны, несомненно, энергично содействовало бы этому»[704].

Примечательно, что даже «революционный» план ГОЭЛРО (1920) провёл новое экономическое районирование России по тем узлам, что нащупывались ещё при императоре Николае I: советский проект видел экономические районы (Северный, Центрально-промышленный, Южный, Приволжский, Уральский, Западно-Сибирский, Кавказский и Туркестанский) там, где они были спроектированы ещё при Николае I (металлургия — Урал, Северо-Запад, Центр, уголь — Донбасс, Центр, промышленность — Центр, Северо-Запад). Энергетический акцент, который, кроме Центра и Ленинграда, Ленин в ГОЭЛРО делал на Урале[705], уже не был прогрессивным и стратегически перспективным — ни с точки зрения итогов русской государственной мысли, ни с точки зрения итогов Первой мировой войны. Промышленно-энергетический акцент на Западной Сибири[706], в соответствии с прописями рубежа XIX–XX веков, предстояло сделать Сталину.

(5) Взяв за основу и развивая параллельно мировые империалистические и колониалистические образцы[707], а затем и российские прецеденты военного времени[708] в соединении репрессий и мобилизации принудительного труда (концентрационных лагерей), Советская власть предопределила этим создание в ведомстве внутренних дел ГПУ-НКВД-МВД системы сталинского ГУЛАГа (для советских граждан — заключённых, ссыльных и спецпереселенцев), которая в годы Второй мировой войны и послевоенного периода была дополнена ГУПВИ (для иностранных граждан — военнопленных и интернированных). Главными миссиями этой системы были: традиционная для всех периодов русской истории колонизация труднодоступных или почти недоступных отдалённых регионов СССР, лишённых минимальной социально-экономической инфраструктуры, — и поэтому создание таковой инфраструктуры в интересах эксплуатации природных ресурсов и внешней безопасности, обеспечение высокой мобильности рабочей силы и её неограниченной (ограниченной только экономическими соображениями сохранения работоспособности рабочей силы) эксплуатации, которые получили своё наивысшее выражение в практике ГУЛАГа (впрочем, опыт ГУЛАГа показал, что возможность неограниченной эксплуатации оказалась мифом). Историк уточняет, что именно осознание необходимого масштаба трудовых ресурсов для освоения природных ресурсов Сибири стало центральным в изменении общественного отношения к Сибири — уже не в фокусе постепенно колонизируемой каторжниками и переселенцами дальней окраины, а в фокусе условий и целей производительного труда. Интересно, что заслуга этого последнего превращения принадлежит именно А. П. Чехову, проведшему во время поездки на Сахалин в 1890-м году полноценное социолого-гигиеническое исследование и познакомившего с его контекстом страну[709].

Известный русский исследователь социализма и критик большевизма, историк права П. И. Новгородцев приводил слова русского либерального правоведа Ф. Ф. Кокошкина (1871–1918), опубликованные ещё в 1912 году: «Если продумать идеал социализма во всех его практических последствиях, то надо прийти к заключению, что „вовсе не свободное анархическое общество, а союз… обладающий всеми существенными признаками государства и, в частности, принудительной властью… нельзя представить себе это государство без всеобщей обязательной повинности труда… Государство возьмёт в свои руки производство и распределение продуктов“…»[710].

Итак, стратегические цели и географические приоритеты мобилизации экономических и природных ресурсов для создания государственной устойчивости России перед лицом внешних угроз были определены ещё в дореволюционной и антикоммунистической русской государственной мысли.

Таковы основные узлы исторического контекста, которые, несмотря на необозримое обилие частных исследований, принуждён тестировать каждый историк экономики сталинизма, независимо от его политической и моральной позиции в отношении к всепроникающей реальности несвободы, насилия и рабства, характеризовавшие сталинизм и его время. Представляется, что приближение к общему ответу о степени предопределённости сталинизма его эпохой, описанной в этих тематических блоках, лежит в способности найти и верифицировать интегральный, целостный образ сталинизма. Но этот образ должен быть произнесён, исходя не из априорных схем, а как результат исследования. К счастью, «архивная революция» в России 1990-х гг. породила воистину целую отрасль исторической науки, по объёму рассекреченных современных массовых архивных источников не имеющую себе равных: историю СССР сталинского периода. К сожалению, из множества частных и ряда принципиальных открытий в области социальной, политической и экономической повседневности сталинизма, множества заново описанных событий и процессов — пока так и не родилось интегрального описания сталинизма и его места в современной истории. Начиная и резюмируя свои труды, историки чаще всего ограничиваются мало что значащими отсылками на общие формулы «историографической лояльности» о «тоталитаризме», никак не связанными с текстом и его открытиями, — примерно так, как во времена СССР подцензурные советские историки (или их редакторы) вписывали в любой гуманитарный текст «методологическую» ссылку на Маркса, Ленина, Брежнева или Горбачёва. Это оставляет русскую «архивную революцию» о сталинизме без адекватного и заслуженного числа собственных концептуальных приобретений, обрекая её либо на повторение штампов о «тоталитаризме», либо на писательские апологии сталинских вождей СССР как «гениев менеджмента».

Что же представляет из себя ныне историографический консенсус в вопросе о предпосылках сталинизма? Корифей доархивной советологии Роберт Такер (1918–2010), будучи западным дипломатом, жил в сталинской Москве и знал сталинские реалии. Это, по-видимому, иной раз диктовало ему сфокусированность на собственно советских событиях, вне их контекста. Р. Такер был крайне критичен к Сталину: настолько, что, например, считал известную «военную тревогу» 1927 года актом постоянного недобросовестного нагнетания истерии со стороны Сталина, не имевшей фактических причин. Сам генезис ключевых характеристик сталинизма — в противоречии изложенным фактам по истории Запада и России — видится ему явлением вне времени и контекста.

Ещё один видный западный историк, соавтор известного французского антикоммунистического манифеста «Чёрная книга коммунизма» Николя Верт, смело берясь за контекст и предысторию сталинизма, не видит их далее традиций русского государственного варварства и шире традиций прискорбного варварства Первой мировой войны (по-видимому, исключительно германского, что полезно для дальнейших сближений в рамках «тоталитаризма»). Он пишет: «Анализ большевистской практики восстановления государства требует учитывать два аспекта: с одной стороны, европейский контекст, контекст Первой мировой войны, фундаментального события, которое повсюду сопровождалось усилением роли государства в регулировании экономики, ростом контроля над гражданами, мобилизацией ресурсов…; с другой стороны, контекст бывшей Российской империи. Специфика большевистской практики тем более очевидна, если сравнить её с практикой их политических оппонентов. Новой была не столько практика реквизиций, применявшаяся всеми сторонами конфликта, новацией стала „классовая природа“ реквизиций, проводимых большевиками…»[711] Вопрос о реквизициях и антирыночной политике «рыночных государств» в Первую мировую войну ещё потребует специального рассмотрения, тем более что в «большой» западной общественной и экономической науке, действующей вне «резерваций» советологии и русистики, эта проблема исследована детально и нелицеприятно. Здесь, однако, следует обратить внимание, что именно не на классовый, а на институциональный, управленческий характер большевистской экономической политики обращает предметное внимание Н. Верт, когда речь заходит не о риторике, а о практике. Независимо от доктринальных установок большевиков и даже в прямом противоречии известным соображениям Р. Гильфердинга и В. И. Ленина о том, что предельная монополизация капитализма эпохи империализма и единый финансовый контроль равно над промышленностью и капиталом делает технически облегчённым перехват власти «пролетариатом», Н. Верт фиксирует не азбучную доктринальную, а хорошо известную в России прикладную сторону военной мобилизации[712], подчёркивая, что доставшиеся (и просуществовавшие до лета 1918 года) большевикам от военноэкономического мобилизационного (принципиально родственного британскому, германскому и северо-американскому)[713] управления в Российской империи «бывшие военно-промышленные комитеты были поглощены новым Высшим советом народного хозяйства, структурой… практически с той же организацией и персоналом»[714]. Здесь важно особенно подчеркнуть, что именно Госплан и более всего ВСНХ РСФСР / СССР и был вплоть до начала 1930-х годов главным инструментом экономической централизации, практического планирования, системного управления восстановлением и новой мобилизацией, а затем и проектированием сталинской индустриализации, возвращённой от «мировой революции» к реальности народнохозяйственной политики силами марксистов-меньшевиков[715], впоследствии основавших западную советологию, — там, где она была не агитацией, а наукой. То есть там, где практическое исследование не ограничивается рамками заданных схем, оно обнаруживает действительно важные обстоятельства, а в данном случае — прямую институциональную и экспертную, а не только чрезвычайную «военно-коммунистическую», связь советского управления экономикой с общепринятыми институтами мобилизационной экономики Запада.

Новая западная концептуальная историография индустриальной биополитики и социально-экономической мобилизации обществ Европы и США XIX–XX вв., даже в условиях «архивной революции» в России, в непосредственных штудиях о предпосылках сталинизма — абсурдно изгоняемая «в дверь», прорывается в историографию сталинизма в многочисленные «окна» смежных предметов: социальной истории России, социальной истории Запада, военной истории, истории идей, истории коммуникаций. Проделанный немецким историком критический анализ, например, современной западной историографии военно-гражданских отношений в Российской империи убеждает, что в предпосылках сталинизма следует искать интенсивные следы, так сказать, «интоксикации» государственных традиций России и СССР военными методами биополитики, в практике учёта всеобщей военной повинности и военно-полицейского завоевания и освоения национальных окраин империи, включая практику локальных этнических чисток. То, что такая «интоксикация» — факт, сомнений нет, но есть сомнения, что исследован сам механизм передачи и воспроизводства этого опыта в государственных институтах, идейном фундаменте, бюрократическом целеполагании властей СССР. Историк походя констатирует (и это выглядит подлинным историографическим открытием), что как бы весомо ни оценивали историки присутствие милитаристских традиций царской России в генезисе советского коммунизма и сталинизма, сколь бы тщетно ни выискивали они в царской России правящий национализм, самой общей основой для размышлений о природе царистско-сталинского транзита является его «международный контекст, определяемый как paneuropean modernity»[716]. Историку заметно, что (несмотря на все будущие рекорды сталинизма) царская Россия в этом контексте, в силу отсталости, отнюдь не находилась в рядах лидеров по условной шкале военно-общественной мобилизации, которую демонстрировал индустриальный Запад: «Царская империя не обладала в целом ни институциональной инфраструктурой, ни общей базой для сотрудничества военных, государства и интеллигенции, чтобы стало возможным нечто вроде использования общества в военно-политических целях»[717]. Похоже, что эта определённая привязка сталинизма к широкой и длительной paneuropean modernity остаётся неведомой многим историкам России. Сталинизм в его эпохе был, как минимум, одним из выработанных в Европе примеров восстания тотального индустриализма против отсталости, а сталинизм в России, как минимум, — кровавым спасением России и её народов от полного уничтожения во Второй мировой войне. Признание или непризнание этих формул требует внятной концептуальной аргументации, не сводимой к политическому нарративу.

Отечественный историк, сделавший множество источниковедческих, дескриптивных и позитивистских открытий, по праву называемый в числе главных сегодня русских историков сталинизма, О. В. Хлевнюк, тем не менее не может увидеть предмет в том горизонте, в котором он действительно существовал. Вот его выводы о сталинизме, без контекста истории Европы и с минимальной генетической глубиной, зато с максимальной субъективной зависимостью от воли вождя: «Первостепенное значение имела особая приверженность Сталина репрессивным методам решения любых проблем. Эта тенденция не выглядит чем-то исключительным, если учесть политические традиции большевизма и то, что новое государство было порождением революции и Гражданской войны»[718]. А объективный исторический мотив принудительного труда — О. В. Хлевнюк также видит на пространстве не шире СССР и во временном отрезке не долее 10–15 лет: ускорение индустриализации, освоение труднодоступных районов, мобильная рабочая сила, неограниченная эксплуатация, особая роль в крупных строительных проектах[719]. То есть поставленные ЦК РКП / ВКП (б) и описанные в сталинском «Кратком курсе истории ВКП (б)» политические задачи современный историк — к триумфу сталинистов и верных ленинцев — приравнивает к объективным и историческим (то есть даже лишённым того исторического, но вполне субъективного, обстоятельства, как корпоративная заинтересованность сталинцев в сохранении и укреплении власти) и соглашается с многократно высмеянной претензией марксистов и коммунистов на познание ими «объективных законов истории». Но почему весь горизонт объективной истории сталинизма ограничивается для О. В. Хлевнюка автаркическими рамками СССР в духе северокорейской доктрины «чучхе»? Почему в объективной этой истории нет даже внешних врагов, их опыта, их угроз и прецедентов?

Многолетняя исследовательница сталинского ГУЛАГа как системы (но лишь в узком её смысле, без учёта труда несовершеннолетних, военнопленных, интернированных, содержащихся в ПФЛ, спецпоселенцев, заключенных тюрем, др.) Г. М. Иванова, как только требуется найти историческое, институциональное и функциональное место ГУЛАГа, не находит ничего лучше и концептуальней, как определить, что ГУЛАГ — репрессивная система, превратившаяся в политически и экономически значимый «лагерно-промышленный комплекс», чья главная роль — не в производстве и реализации стратегических решений, а в том, что он — «был „главным хранителем“[720] „рабочего фонда“…» и «принципом организации пространства заключения» со своими нормами и моралью. Чувствуя, видимо, крайнюю интеллектуальную бедность такого рода обобщения, Г. М. Иванова неожиданно прибегает к интеллектуальной помощи… современного исследователя психоаналитической антропологии и феноменологии В. А. Подороги, вынося в идейный зачин своего труда рискованно художественную мысль философа о том, что «ГУЛАГ — это громадная страна, что невидимо существовала во времени и пространстве сталинского режима»…[721] Невидимо? Отдельно в пространстве? То есть вне режима? Надо признаться, что такую итоговую «систематизацию» многолетнего труда историка трудно назвать рациональной.

Рафинированный автор исследований о русских военнопленных в Германии Первой мировой войны, ради следования колониальной моде насильно втискивающий лапидарный вопрос о политической судьбе военнопленных в рамку «европейской гражданской войны» (глава 1.4; хорошо ещё, что не в вечный бой добра и зла), О. С. Нагорная суммирует свои исследования «радикальных новшеств» этой войны в деле военного плена, превращающих её в тотальную: «взаимные репрессии, принудительный труд, национальная и политическая агитация, вербовка в вооружённые формирования» военнопленных[722]. Одновременно констатирует «преобладание в Германии колониальных стереотипов по отношению к восточным соседям. Данные коды определяли условия содержания российских военнопленных, дисциплинарные практики, судебные приговоры, место в системе принудительного труда… Пренебрежение к восточноевропейцам становится более явным на фоне более уважительного обращения немецкой стороны с пленными англичанами, французами и бельгийцами»[723]. Ужесточение следствий, вытекающих из многовековых цивилизаторских стереотипов в отношении России, наличие неких кодов, приобретающих особую силу в условиях тотализации войны, в принципе, могут отчасти быть отнесены к генезису нацистских лагерей, когда О. С. Нагорная затрагивает тему сталинизма, включаясь в обсуждение дискуссионного «тезиса о прототипе». Но оказывается, она не шутя ограничивает исторические контекст и глубину предпосылок, полагая возможным серьёзно анализировать «утверждение о решающей роли лагерей Первой мировой войны как предшественников ГУЛАГа и нацистских лагерей»[724]. Как же мыслимо говорить на методологически модном языке военно-общественной «тотализации», если на деле всерьёз допускать, что «решающую роль» в создании в СССР системы принудительного труда сыграла не констелляция исторических фактов и процессов, а изолированный пример одной, даже стремящейся к тотальности войны, словно тотальность эта стала возможной и была изобретена лишь на войне, а не благодаря растущей тотальности индустриальной биополитики, колониализма и серии войн? Плодовитый историк украинского воинствующего национализма и националистического подполья периода Второй мировой войны А. Гогун выступил с неожиданным неуместно морализирующим «открытием» из сферы тотальной войны: оказывается, «войну на уничтожение» придумал и инициировал Сталин, обращаясь в 1941 году с призывом чинить оккупантам все мыслимые препятствия[725] (далее следует ожидать давно известного из нацистской пропаганды хода мысли о том, что евреи, комиссары и НКВД специально вызвали с помощью партизанского сопротивления оккупантам массовый антипартизанский террор и геноцид, чтобы осложнить положение гитлеровцев и испортить им репутацию). О доктринальных и «цивилизационных» причинах гитлеровской «войны на уничтожение» на Востоке изрядно сказано и западными вообще, и немецкими в частности[726], и отечественными историками, игнорировать их труды — профессиональное повреждение. Но ещё большим повреждением (особенно для исследователя партизанской войны ОУН-УПА) представляется презумпция того, что в эпоху тотальной войны некий вождь в 1941 году может одним риторическим усилием породить теорию и практику «войны на уничтожение».

Этот случай заставляет сделать новый экскурс в историю и контекст идеи тотальной войны, чтобы ещё раз обнаружить её неразрывную связь с «войной на уничтожение». В связи с этим стоит обратить внимание на предвоенный и военный опыт начала ХХ века, особенно — опыт его морального и политического переживания в прессе и обществе в целом. Например, в своей книге-утопии французские революционные синдикалисты, хорошо известной в русском переводе с предисловием П. А. Кропоткина (1842–1921), дали такое описание будущей революционной войны с внешним врагом — как войны тотальной: при отступлении революционной армии «продвижение [противника] вперёд было затруднено, благодаря различным препятствиям. Нельзя было и думать о том, чтобы использовать железнодорожные пути; помимо того, что мосты были перерезаны, туннели загромождены… дороги пострадали не меньше… Воды не было. Колодцы и ключи были заражены; ручьи и реки несли воды, загрязнённые химическими веществами, вонючими и вредными. Всё население ушло, — уведя с собой скот и уничтожив запасы продуктов и урожая, которые оно не смогло унести с собой. Это было хуже, чем пустыня! Вражеские войска встречали перед собой только следы разрушения и опустошения»[727]. Известный русский писатель-гуманист так описывал в своей корреспонденции из Франции отклик обществ стран Антанты на немецкие авиабомбардировки французских городов и английского побережья в июне 1915 года: в качестве ответа известный французский публицист Г. Эрве предложил применение «удушающих газов», а русский политик М. В. Родзянко (1859–1924) подчеркнул: «Я считаю необходимым отвечать немцам той же мерой. Если они пользуются ядовитыми газами, мы должны придумать ещё более разрушительное средство. Когда человека хватают за горло, не время думать о нравственности способов обороны. Все средства хороши, если ведёт к цели», а другой русский политик Н. И. Гучков (1860–1935) сформулировал: «Чтобы не дать себя уничтожить, мы не только можем, но и должны начать применять самые ужасные способы борьбы»[728]. Историк свидетельствует о проводившемся на другом европейском фронте — Австро-Венгрии против Италии тотальном изъятии продовольствия и одежды у оккупированного населения, грабительском самоснабжении оккупантов, во время которого «целые воинские подразделения зачастую сбивались в банды, терроризируя сельское население и вступая в вооружённые стычки с патрулями жандармерии»[729]. Итальянский генерал, теоретик воздушной войны Джулио Дуэ (1869–1930), сенсационно объяснивший обществам будущих войн их даже техническую обречённость стать мишенями тотальной войны, в первую очередь с воздуха[730], писал: «Мировая война использовала все ресурсы втянутых в борьбу народов… Будущая война вновь вовлечёт целые страны со всеми их ресурсами, не исключая ни одного… „Не верьте, — сказал Фоккер, знаменитый авиационный конструктор, отлично знакомый с мышлением своих клиентов, говорящих на любом языке, — не верьте тому, что завтрашний неприятель, к какой бы стране он ни принадлежал, будет соблюдать различие между вооружёнными силами и гражданским населением своего противника“. Фоккер прав… Различие между сражающимися и не сражающимися в настоящее время неприемлемо ни юридически, ни фактически. Оно невозможно юридически — поскольку в странах, участвующих в войне, все работают на войну: солдат, держащий ружьё; рабочий, снаряжающий патроны; крестьянин, сеющий зерно; учёный, исследующий химический состав. Невозможно фактически — поскольку удары могут настичь всех граждан, а наиболее безопасным местом укрытия окажется окоп»[731]. Это неизбежно делало «войну на уничтожение» орудием и нападения, и обороны.