«Во Франции принимается закон о „вооружении наций“, сущность которого сводится к чудовищной, проникающей во все поры политической и экономической жизни, милитаризации. Согласно новому закону, в случае войны всё население, без различия возраста и пола, как метрополии, так и колоний, мобилизуется. Рабочие на предприятиях приравниваются к солдатам… Каждому участнику стачки грозит военно-полевой суд. (…) Каждая страна будет превращена в огромную фабрику средств истребления… Будущая война по своим последствиям превзойдёт все те ужасы, участниками которых трудящиеся массы были в 1914–1918 годах»[545].
И на Шестом конгрессе в августе 1928 г.: «Грядущая мировая империалистическая война будет не только механизированной войной, во время которой будут использованы громадные количества материальных ресурсов, но вместе с тем войной, которая охватит многомиллионные массы и большинство населения воюющих стран. Границы между фронтом и тылом всё более и более стираются»[546].
Сталинский период истории СССР[547] в середине ХХ века, пожалуй, был временем наивысшего военно-политического могущества исторической России. Основой могущества сталинского СССР, явленного в победе над нацистской Германией и её европейскими союзниками в оборонительной войне на уничтожение — и созданного, в первую очередь, ради этой победы, стала тотальная мобилизация всех ресурсов страны, основанная на репрессивной политической диктатуре, форсированной индустриализации, принудительной коллективизации и всеобщей системе принудительного труда.
Политическая диктатура и репрессии, принудительный труд, централизованное планирование народного хозяйства, военно-мобилизационная экономика, обширный социальный контроль — сами по себе отнюдь не изобретение большевизма. Доктринальная и инструментальная уверенность большевиков в полезности и исторической «естественности» «трудового перевоспитания», «трудовой повинности», «милитаризации труда», «внеэкономического принуждения», входили в идеологию и практику Советской власти с первых дней её существования. Избранная большевиками в качестве исторического, культурного и даже художественного образца Великая Французская революция давала им многочисленные примеры прямого принуждения и террора, окружавшая Советскую Россию индустриальная и колониальная реальность — избыточные примеры массового принудительного, рабского и тяжелого физического труда, концентрационных лагерей и резерваций. Принудительный труд в ходе отбывания заключения — современная цивилизованная практика, один из элементов карательной «самозащиты свободы». Принудительный труд как инструмент социального контроля и экономической политики — практика всех без исключения государств, особенно в межвоенный период, отделявший Первую и Вторую мировую войны. Угроза войны и подготовка к ней в 1920–1930-е гг. — вот главные исторические условия сталинизма, в которых он существовал вместе со всем миром и особенно вместе со всей Европой и Азией. Международная изоляция СССР этого времени, его относительная отсталость, международная конкуренция за обладание его ресурсами, обострение исторических угроз безопасности, опыт капиталистической индустриализации и социального контроля — вот его главные предпосылки. Родившийся и выросший в России американский экономист Александр Гершенкрон (1904–1978) точно формулировал место СССР на ландшафте такого индустриализма: «Советская индустриализация, несомненно, включает все основные общие элементы индустриализаций в отсталых странах в XIX столетии. Упор на тяжёлую индустрию и заводы-гиганты как таковой типичен не только для Советской России. Но в ней общие черты процесса индустриализации были гипертрофированы и искажены сверх всякой меры. Эта проблема настолько же политическая, насколько экономическая. Советское государство само является продуктом экономической отсталости страны»[548].
В 1920–1930-е гг., исходя из опыта участия России в Первой мировой войне и в ходе подготовки к будущей войне, в которой основной противник располагался на западных границах СССР, особое внимание политическое руководство и военная мысль СССР уделяли согласованию мобилизационных планов и обеспечению вооружённых сил — с мобилизационной подготовкой народного хозяйства, для которого главным фактором становилось «обеспечение стабильности экономической системы в экстремальных военных условиях»[549]. Это требовало решения вопросов эффективной централизации военной экономики, мобилизационных возможностей отраслей «двойного назначения», эвакуационного планирования и создания в глубине страны резервных топливно-промышленных центров, умения военно-политического руководства «маневрировать всеми ресурсами страны», как на то претендовал один из высших советских военачальников М. Н. Тухачевский — «наиболее оголтелый красный милитарист»[550]. Историк уточняет, словно отводя от Тухачевского традиционные ещё с начала 1920-х гг. обвинения (или эмигрантские поощрения) в бонапартизме и передавая милитаристские претензии всему классу высших военных в Красной Армии: помимо Тухачевского, все советские военные того времени «выступали за усиление контроля военных специалистов над экономическим планированием и работой промышленности»[551]. Похоже, именно советские военачальники (и военачальники именно нового, советского поколения, а не военные специалисты из императорского Генерального штаба, в большом числе поступившие на советскую службу) более всего отстаивали милитаризацию («военизацию») советской экономики с самых первых лет планирования её индустриализации, опираясь, видимо, не столько на букву военной стратегии, сколько на дух тотальной мобилизации, вынесенной из опыта капитализма и империализма одновременно с идеологией всеобщего «вооружения народа» Великой Французской революции. При этом пафос милитаризации у военных явственно дополнялся выражением ответственности за экономику страны в целом. Заместитель наркома по военным и морским делам СССР Тухачевский требовал:
«военизировать всю страну, всю экономику так, чтобы, с одной стороны, дать возможно большие ресурсы для ведения войны, а с другой стороны, чтобы эта мобилизация не разрушала основного хозяйственного костяка. Вы видите результат, которого достиг английский империализм [проигравший экономическую конкуренцию с США]. Он отмобилизовал все свои силы, но на этой мобилизации он прогорел и потерял свои прежние позиции. (…) Генеральные штабы привыкли обращаться с готовыми вооружёнными силами, маневрировать искусно и быстро на театрах войны. Но маневрировать всеми ресурсами страны никто ещё не умеет, а этот манёвр наши работники должны знать так же хорошо, как они знают полевое вождение войск»[552].
И позже: «План войны должен соразмерить строительство вооружённых сил… с промышленной мобилизацией. Эта связь… охватывает мобилизацию всего народного хозяйства»[553]. Об этом же — М. В. Фрунзе: «Основным и важнейшим выводом из опыта минувшей империалистической войны 1914–1918 гг. является переоценка вопроса о роли и значении тыла в общем ходе военных операций. (…) Центр тяжести переносится на организацию промышленности и вообще всего хозяйства страны. (…)
«1. Наиболее вероятные противники на западной границе имеют крупные вооружённые силы, людские ресурсы, высокую пропускную способность железных дорог. Они могут рассчитывать на материальную помощь крупных капиталистических держав. (…)
3. В случае благоприятного для блока развития боевых действий первого периода войны, его силы могут значительно вырасти, что в связи с „западноевропейским тылом“ может создать для нас непреодолимую угрозу. (…)
6. Наших скудных материальных боевых мобилизационных запасов едва хватит на первый период войны. В дальнейшем наше положение будет ухудшаться (особенно в условиях блокады).
7. Задачи обороны СССР РККА выполнит лишь при условии высокой мобилизационной готовности вооружённых сил, железнодорожного транспорта и промышленности.
8. Ни Красная Армия, ни страна к войне не готовы»[555].
Историки советской экономики справедливо резюмируют: «К середине 1920-х гг. заметно усиливается напряжение в области производства вооружений. Острее звучат вопросы об отставании не только военной промышленности, но и всех производств, связанных с обороной страны. Вооружённые силы СССР и в количестве и качестве уступали „лимитрофам“, которые рассматривались как наиболее вероятные противники, причём, в случае военного конфликта, они рассматривались лишь в качестве сил „первого эшелона“, за которыми неизбежно встанут вооружённые силы более мощных в экономическом отношении стран. (…) В ноябре 1925 г. при президиуме ВСНХ для общего руководства военной промышленностью на базе комитетов по мобилизации и демобилизации промышленности и военных заказов ВСНХ было образовано Главное военно-промышленное управление (ГВПУ), в дальнейшем — Производственное объединение военной промышленности ВПУ ВСНХ (Военпром). Таким образом, переход к индустриализации и создание отраслевых объединений в промышленности раньше всего обозначилось в военном производстве»[556].
Председатель Мобилизационно-планового совещания ВСНХ И. Т. Смилга в докладе на Секции экономики войны Сектора обороны Госплана в 1929 году «констатировал грядущую неизбежность войны, которая будет войной на полное низвержение противника»: «Это будет война не только армий», но и экономик. Смилга призвал к отказу от модели царской России — отдельной военной промышленности в пользу европейской и американской модели — «ассимиляции и кооперирования»[557] военной и гражданской промышленности — «трактор в мирное время есть танк в случае войны»[558]. В условиях СССР того времени это означало милитаризацию гражданской промышленности.
Однако никакая военно-мобилизационная риторика не помогла исторически и особенно послевоенному бедному государству в России / СССР решить главный вопрос в подготовке к войне — вопрос о финансировании военно-промышленной модернизации — в 1920-е годы вопрос о финансировании перевооружения Красной Армии и создания военной промышленности так и не был решён. Авторитетный историк подчёркивает свой вывод из изучения открытых архивов: «раньше мы считали, что решающий поворот в сторону увеличения расходов на оборону начался в 1934 г., после прихода к власти нацистов в Германии. Однако теперь мы узнали, что этот поворот произошёл тремя годами ранее в течение 1931 г., вслед за возросшим уровнем угрозы со стороны Японии, достигшим кульминации во время завоевания Маньчжурии в сентябре»[559]. К этому надо добавить, что вовсе не только простое политическое решение о признании угрозы с Востока чрезвычайной стало главной причиной этого «поворота», но и сама возможность такого «поворота» после свершившейся принудительной коллективизации сельского хозяйства стала не теорией, а практикой «первоначального накопления» в пользу индустриализации.
Главным содержанием экономической подготовки СССР к войне стало строительство эшелонированной стратегической глубины военно-промышленного и ресурсного потенциала, подчинённой идее «второго промышленного центра» страны на Урале и в Сибири, то есть повторной индустриализации и расширения ресурсно-промышленного потенциала Урала и создания такового потенциала в Западной Сибири и на севере Туркестана. Этот план экономической подготовки был невозможен без массового принудительного труда. В середине 1930-х гг. стал фактом «перегрев» милитаризованной экономики. Растущая сила военных во главе с «экстремистом»[560] Тухачевским и их самодостаточность с претензией быть «военным мозгом» не только армии, но и всего государства вместе с его экономикой, «развитие военного аппарата и мобилизационных приготовлений привело к необъявленному вползанию СССР в 1935–1936 годы в предмобилизационный период», которое ставило перед прямой необходимостью ближайшей войны, к которой СССР был не готов. В 1937–1938 — перед лицом кланов, традиционно «балансирующий» над их взаимоуничтожительной враждебностью и сам всегда пользовавшийся их ресурсами взаимного уничтожения Сталин обратился к альтернативному государственному ресурсу, который тогда был вряд ли еще сопоставим с другими как самостоятельный инструмент, — НКВД, главным оружием которого стал массовый террор, а главной новацией с точки зрения ведомственной ответственности — общегосударственные, макроэкономические, «военно-стратегические» масштабы принудительного труда, за который теперь НКВД стал главным ответственным в стране. Советское государство, построенное на идеологии и экономике принудительного труда, наконец, назначило в лице НКВД его монопольного представителя собственника-государства, владельца, распорядителя и фактически монопольного хозяина.
Эрнст Нольте в своих штудиях о нацизме в его эпохе[561] обнаружил — вслед за Уинстоном Черчиллем, после победы над Гитлером заявившим, что «фашизм был тенью или уродливым детищем коммунизма», — якобы вторичный, реактивный характер фашизма как ответа на вызовы эпохи (особенно — большевизм) и в этом смысле «вернул» явление породившему его времени (а не только породившей его немецкой истории и культуре, как предпочитали говорить современные ему критики нацизма). Надо вернуть и сталинизм породившему его месту и времени. Но исследовать его генезис не для «реабилитирующего» или ревизионистского объяснения-оправдания, как этого сделал Э. Нольте для нацизма, а в доктринальных, идейных, исторических пределах, в правилах эпохи, которым следовал сталинизм, то есть поместить сталинизм в исторический ландшафт, в ту историю, которая равно вырастила капитализм и социализм, нацизм и сталинизм[562]. Классический философский манифест о «диалектике Просвещения», написанный по итогам Второй мировой войны и Холокоста, можно счесть крайней формой самокритики Запада, но никто на деле не подверг сомнению весьма близкую фактическую применимость этого философского описания к собственной, внутренней социальной истории индустриальной Европы XVIII–XIX и первой половины XX века, литературным портретом которой давно признаны кричащие социальные образы Чарльза Диккенса. Всё более несомненным остаётся формально философский диагноз:
«На протяжении всего либералистского периода Просвещение постоянно симпатизировало социальному насилию… При посредстве тотального, объемлющего все без исключения отношения и побуждения общества, люди опять превращаются… во всего лишь видовые существа, друг другу тождественные благодаря изолированию в принудительно управляемой коллективности… Бессилие трудящихся является не уловкой власть имущих, а логическим следствием индустриального общества… Мышление становится органом, возвращаясь вспять, в природу. Но для властвующих люди становятся материалом, как для общества — природа в целом»[563].
Только в этом контексте мы сможем оценить подлинные зло и ужас эпохи и то, в какой степени сталинизм на деле преумножил эти зло и ужас: исследовательски вернуть сталинизм в ландшафт его времени, Просвещения и Модерна, в котором он был учеником, — вернуть в европейский и русский XIX век, не только в Первую мировую войну — но в социал-милитаристский консенсус Запада. На самом деле, не так важно, насколько этот социал-милитаристский консенсус отражал подлинные потребности человечества, важно то, насколько всепроникающим было убеждение властвующих в том, что без такой мобилизационной готовности к новым войнам — человечество не будет защищено, а конкретные государства исчезнут, лишённые безопасности. Преобладающим дефицитом в интернациональной историографии сталинизма до сих пор остаётся дефицит исследования актуального и общего исторического контекста сталинизма, исторического опыта создателей сталинского режима и — как это ни странно при гигантской литературе о национальных корнях большевизма — исследования подлинной интеллектуальной традиции (а не лубочных сказок о ней), в лоне которой вызревали государственные задачи сталинизма.
Историческое сознание всегда переживает новые события «впервые», описывая и интерпретируя их, вырабатывая «ответы на исторические вызовы» на языке прецедентов, совершенно не предполагая того будущего горизонта, с высоты (широты) которого прошлое будут судить будущие поколения. Поэтому русском историческом сознании начала ХХ века навсегда будут доминировать образцы Великой французской революции 1789 года и Парижская коммуна 1871 года — и, разумеется, будут полностью отсутствовать Париж и Прага 1968-го. В высшей степени реальными и незабываемыми будут Великая война 1914–1918 гг. и Брест-Литовск 1918 года, и абсолютно непредсказуемым — Берлин 1945-го. В этом практическом и символическом ландшафте для советских властей в 1920–1930-е гг. абсолютно преобладал опыт чрезвычайного выживания режима и лишь затем — опыт коммунистического эксперимента.