Книги

Сталин. От Фихте к Берия

22
18
20
22
24
26
28
30

«Во Франции принимается закон о „вооружении наций“, сущность которого сводится к чудовищной, проникающей во все поры политической и экономической жизни, милитаризации. Согласно новому закону, в случае войны всё население, без различия возраста и пола, как метрополии, так и колоний, мобилизуется. Рабочие на предприятиях приравниваются к солдатам… Каждому участнику стачки грозит военно-полевой суд. (…) Каждая страна будет превращена в огромную фабрику средств истребления… Будущая война по своим последствиям превзойдёт все те ужасы, участниками которых трудящиеся массы были в 1914–1918 годах»[545].

И на Шестом конгрессе в августе 1928 г.: «Грядущая мировая империалистическая война будет не только механизированной войной, во время которой будут использованы громадные количества материальных ресурсов, но вместе с тем войной, которая охватит многомиллионные массы и большинство населения воюющих стран. Границы между фронтом и тылом всё более и более стираются»[546].

Сталинский период истории СССР[547] в середине ХХ века, пожалуй, был временем наивысшего военно-политического могущества исторической России. Основой могущества сталинского СССР, явленного в победе над нацистской Германией и её европейскими союзниками в оборонительной войне на уничтожение — и созданного, в первую очередь, ради этой победы, стала тотальная мобилизация всех ресурсов страны, основанная на репрессивной политической диктатуре, форсированной индустриализации, принудительной коллективизации и всеобщей системе принудительного труда.

Политическая диктатура и репрессии, принудительный труд, централизованное планирование народного хозяйства, военно-мобилизационная экономика, обширный социальный контроль — сами по себе отнюдь не изобретение большевизма. Доктринальная и инструментальная уверенность большевиков в полезности и исторической «естественности» «трудового перевоспитания», «трудовой повинности», «милитаризации труда», «внеэкономического принуждения», входили в идеологию и практику Советской власти с первых дней её существования. Избранная большевиками в качестве исторического, культурного и даже художественного образца Великая Французская революция давала им многочисленные примеры прямого принуждения и террора, окружавшая Советскую Россию индустриальная и колониальная реальность — избыточные примеры массового принудительного, рабского и тяжелого физического труда, концентрационных лагерей и резерваций. Принудительный труд в ходе отбывания заключения — современная цивилизованная практика, один из элементов карательной «самозащиты свободы». Принудительный труд как инструмент социального контроля и экономической политики — практика всех без исключения государств, особенно в межвоенный период, отделявший Первую и Вторую мировую войны. Угроза войны и подготовка к ней в 1920–1930-е гг. — вот главные исторические условия сталинизма, в которых он существовал вместе со всем миром и особенно вместе со всей Европой и Азией. Международная изоляция СССР этого времени, его относительная отсталость, международная конкуренция за обладание его ресурсами, обострение исторических угроз безопасности, опыт капиталистической индустриализации и социального контроля — вот его главные предпосылки. Родившийся и выросший в России американский экономист Александр Гершенкрон (1904–1978) точно формулировал место СССР на ландшафте такого индустриализма: «Советская индустриализация, несомненно, включает все основные общие элементы индустриализаций в отсталых странах в XIX столетии. Упор на тяжёлую индустрию и заводы-гиганты как таковой типичен не только для Советской России. Но в ней общие черты процесса индустриализации были гипертрофированы и искажены сверх всякой меры. Эта проблема настолько же политическая, насколько экономическая. Советское государство само является продуктом экономической отсталости страны»[548].

В 1920–1930-е гг., исходя из опыта участия России в Первой мировой войне и в ходе подготовки к будущей войне, в которой основной противник располагался на западных границах СССР, особое внимание политическое руководство и военная мысль СССР уделяли согласованию мобилизационных планов и обеспечению вооружённых сил — с мобилизационной подготовкой народного хозяйства, для которого главным фактором становилось «обеспечение стабильности экономической системы в экстремальных военных условиях»[549]. Это требовало решения вопросов эффективной централизации военной экономики, мобилизационных возможностей отраслей «двойного назначения», эвакуационного планирования и создания в глубине страны резервных топливно-промышленных центров, умения военно-политического руководства «маневрировать всеми ресурсами страны», как на то претендовал один из высших советских военачальников М. Н. Тухачевский — «наиболее оголтелый красный милитарист»[550]. Историк уточняет, словно отводя от Тухачевского традиционные ещё с начала 1920-х гг. обвинения (или эмигрантские поощрения) в бонапартизме и передавая милитаристские претензии всему классу высших военных в Красной Армии: помимо Тухачевского, все советские военные того времени «выступали за усиление контроля военных специалистов над экономическим планированием и работой промышленности»[551]. Похоже, именно советские военачальники (и военачальники именно нового, советского поколения, а не военные специалисты из императорского Генерального штаба, в большом числе поступившие на советскую службу) более всего отстаивали милитаризацию («военизацию») советской экономики с самых первых лет планирования её индустриализации, опираясь, видимо, не столько на букву военной стратегии, сколько на дух тотальной мобилизации, вынесенной из опыта капитализма и империализма одновременно с идеологией всеобщего «вооружения народа» Великой Французской революции. При этом пафос милитаризации у военных явственно дополнялся выражением ответственности за экономику страны в целом. Заместитель наркома по военным и морским делам СССР Тухачевский требовал:

«военизировать всю страну, всю экономику так, чтобы, с одной стороны, дать возможно большие ресурсы для ведения войны, а с другой стороны, чтобы эта мобилизация не разрушала основного хозяйственного костяка. Вы видите результат, которого достиг английский империализм [проигравший экономическую конкуренцию с США]. Он отмобилизовал все свои силы, но на этой мобилизации он прогорел и потерял свои прежние позиции. (…) Генеральные штабы привыкли обращаться с готовыми вооружёнными силами, маневрировать искусно и быстро на театрах войны. Но маневрировать всеми ресурсами страны никто ещё не умеет, а этот манёвр наши работники должны знать так же хорошо, как они знают полевое вождение войск»[552].

И позже: «План войны должен соразмерить строительство вооружённых сил… с промышленной мобилизацией. Эта связь… охватывает мобилизацию всего народного хозяйства»[553]. Об этом же — М. В. Фрунзе: «Основным и важнейшим выводом из опыта минувшей империалистической войны 1914–1918 гг. является переоценка вопроса о роли и значении тыла в общем ходе военных операций. (…) Центр тяжести переносится на организацию промышленности и вообще всего хозяйства страны. (…) мобилизация промышленности и вообще хозяйства страны»[554]. 26 декабря 1926 Тухачевский представил доклад «Оборона СССР», в котором оценил ситуацию так:

«1. Наиболее вероятные противники на западной границе имеют крупные вооружённые силы, людские ресурсы, высокую пропускную способность железных дорог. Они могут рассчитывать на материальную помощь крупных капиталистических держав. (…)

3. В случае благоприятного для блока развития боевых действий первого периода войны, его силы могут значительно вырасти, что в связи с „западноевропейским тылом“ может создать для нас непреодолимую угрозу. (…)

6. Наших скудных материальных боевых мобилизационных запасов едва хватит на первый период войны. В дальнейшем наше положение будет ухудшаться (особенно в условиях блокады).

7. Задачи обороны СССР РККА выполнит лишь при условии высокой мобилизационной готовности вооружённых сил, железнодорожного транспорта и промышленности.

8. Ни Красная Армия, ни страна к войне не готовы»[555].

Историки советской экономики справедливо резюмируют: «К середине 1920-х гг. заметно усиливается напряжение в области производства вооружений. Острее звучат вопросы об отставании не только военной промышленности, но и всех производств, связанных с обороной страны. Вооружённые силы СССР и в количестве и качестве уступали „лимитрофам“, которые рассматривались как наиболее вероятные противники, причём, в случае военного конфликта, они рассматривались лишь в качестве сил „первого эшелона“, за которыми неизбежно встанут вооружённые силы более мощных в экономическом отношении стран. (…) В ноябре 1925 г. при президиуме ВСНХ для общего руководства военной промышленностью на базе комитетов по мобилизации и демобилизации промышленности и военных заказов ВСНХ было образовано Главное военно-промышленное управление (ГВПУ), в дальнейшем — Производственное объединение военной промышленности ВПУ ВСНХ (Военпром). Таким образом, переход к индустриализации и создание отраслевых объединений в промышленности раньше всего обозначилось в военном производстве»[556].

Председатель Мобилизационно-планового совещания ВСНХ И. Т. Смилга в докладе на Секции экономики войны Сектора обороны Госплана в 1929 году «констатировал грядущую неизбежность войны, которая будет войной на полное низвержение противника»: «Это будет война не только армий», но и экономик. Смилга призвал к отказу от модели царской России — отдельной военной промышленности в пользу европейской и американской модели — «ассимиляции и кооперирования»[557] военной и гражданской промышленности — «трактор в мирное время есть танк в случае войны»[558]. В условиях СССР того времени это означало милитаризацию гражданской промышленности.

Однако никакая военно-мобилизационная риторика не помогла исторически и особенно послевоенному бедному государству в России / СССР решить главный вопрос в подготовке к войне — вопрос о финансировании военно-промышленной модернизации — в 1920-е годы вопрос о финансировании перевооружения Красной Армии и создания военной промышленности так и не был решён. Авторитетный историк подчёркивает свой вывод из изучения открытых архивов: «раньше мы считали, что решающий поворот в сторону увеличения расходов на оборону начался в 1934 г., после прихода к власти нацистов в Германии. Однако теперь мы узнали, что этот поворот произошёл тремя годами ранее в течение 1931 г., вслед за возросшим уровнем угрозы со стороны Японии, достигшим кульминации во время завоевания Маньчжурии в сентябре»[559]. К этому надо добавить, что вовсе не только простое политическое решение о признании угрозы с Востока чрезвычайной стало главной причиной этого «поворота», но и сама возможность такого «поворота» после свершившейся принудительной коллективизации сельского хозяйства стала не теорией, а практикой «первоначального накопления» в пользу индустриализации.

Главным содержанием экономической подготовки СССР к войне стало строительство эшелонированной стратегической глубины военно-промышленного и ресурсного потенциала, подчинённой идее «второго промышленного центра» страны на Урале и в Сибири, то есть повторной индустриализации и расширения ресурсно-промышленного потенциала Урала и создания такового потенциала в Западной Сибири и на севере Туркестана. Этот план экономической подготовки был невозможен без массового принудительного труда. В середине 1930-х гг. стал фактом «перегрев» милитаризованной экономики. Растущая сила военных во главе с «экстремистом»[560] Тухачевским и их самодостаточность с претензией быть «военным мозгом» не только армии, но и всего государства вместе с его экономикой, «развитие военного аппарата и мобилизационных приготовлений привело к необъявленному вползанию СССР в 1935–1936 годы в предмобилизационный период», которое ставило перед прямой необходимостью ближайшей войны, к которой СССР был не готов. В 1937–1938 — перед лицом кланов, традиционно «балансирующий» над их взаимоуничтожительной враждебностью и сам всегда пользовавшийся их ресурсами взаимного уничтожения Сталин обратился к альтернативному государственному ресурсу, который тогда был вряд ли еще сопоставим с другими как самостоятельный инструмент, — НКВД, главным оружием которого стал массовый террор, а главной новацией с точки зрения ведомственной ответственности — общегосударственные, макроэкономические, «военно-стратегические» масштабы принудительного труда, за который теперь НКВД стал главным ответственным в стране. Советское государство, построенное на идеологии и экономике принудительного труда, наконец, назначило в лице НКВД его монопольного представителя собственника-государства, владельца, распорядителя и фактически монопольного хозяина.

Эрнст Нольте в своих штудиях о нацизме в его эпохе[561] обнаружил — вслед за Уинстоном Черчиллем, после победы над Гитлером заявившим, что «фашизм был тенью или уродливым детищем коммунизма», — якобы вторичный, реактивный характер фашизма как ответа на вызовы эпохи (особенно — большевизм) и в этом смысле «вернул» явление породившему его времени (а не только породившей его немецкой истории и культуре, как предпочитали говорить современные ему критики нацизма). Надо вернуть и сталинизм породившему его месту и времени. Но исследовать его генезис не для «реабилитирующего» или ревизионистского объяснения-оправдания, как этого сделал Э. Нольте для нацизма, а в доктринальных, идейных, исторических пределах, в правилах эпохи, которым следовал сталинизм, то есть поместить сталинизм в исторический ландшафт, в ту историю, которая равно вырастила капитализм и социализм, нацизм и сталинизм[562]. Классический философский манифест о «диалектике Просвещения», написанный по итогам Второй мировой войны и Холокоста, можно счесть крайней формой самокритики Запада, но никто на деле не подверг сомнению весьма близкую фактическую применимость этого философского описания к собственной, внутренней социальной истории индустриальной Европы XVIII–XIX и первой половины XX века, литературным портретом которой давно признаны кричащие социальные образы Чарльза Диккенса. Всё более несомненным остаётся формально философский диагноз:

«На протяжении всего либералистского периода Просвещение постоянно симпатизировало социальному насилию… При посредстве тотального, объемлющего все без исключения отношения и побуждения общества, люди опять превращаются… во всего лишь видовые существа, друг другу тождественные благодаря изолированию в принудительно управляемой коллективности… Бессилие трудящихся является не уловкой власть имущих, а логическим следствием индустриального общества… Мышление становится органом, возвращаясь вспять, в природу. Но для властвующих люди становятся материалом, как для общества — природа в целом»[563].

Только в этом контексте мы сможем оценить подлинные зло и ужас эпохи и то, в какой степени сталинизм на деле преумножил эти зло и ужас: исследовательски вернуть сталинизм в ландшафт его времени, Просвещения и Модерна, в котором он был учеником, — вернуть в европейский и русский XIX век, не только в Первую мировую войну — но в социал-милитаристский консенсус Запада. На самом деле, не так важно, насколько этот социал-милитаристский консенсус отражал подлинные потребности человечества, важно то, насколько всепроникающим было убеждение властвующих в том, что без такой мобилизационной готовности к новым войнам — человечество не будет защищено, а конкретные государства исчезнут, лишённые безопасности. Преобладающим дефицитом в интернациональной историографии сталинизма до сих пор остаётся дефицит исследования актуального и общего исторического контекста сталинизма, исторического опыта создателей сталинского режима и — как это ни странно при гигантской литературе о национальных корнях большевизма — исследования подлинной интеллектуальной традиции (а не лубочных сказок о ней), в лоне которой вызревали государственные задачи сталинизма.

Историческое сознание всегда переживает новые события «впервые», описывая и интерпретируя их, вырабатывая «ответы на исторические вызовы» на языке прецедентов, совершенно не предполагая того будущего горизонта, с высоты (широты) которого прошлое будут судить будущие поколения. Поэтому русском историческом сознании начала ХХ века навсегда будут доминировать образцы Великой французской революции 1789 года и Парижская коммуна 1871 года — и, разумеется, будут полностью отсутствовать Париж и Прага 1968-го. В высшей степени реальными и незабываемыми будут Великая война 1914–1918 гг. и Брест-Литовск 1918 года, и абсолютно непредсказуемым — Берлин 1945-го. В этом практическом и символическом ландшафте для советских властей в 1920–1930-е гг. абсолютно преобладал опыт чрезвычайного выживания режима и лишь затем — опыт коммунистического эксперимента.