«Русский промышленный подъём эпохи пятилетки куплен дорогою ценою. Промышленные расцветы, во многих случаях, обходятся не дешёво тем странам, в которых они происходят. Иногда этой ценой является закабаление страны иностранному капиталу. Элемент поставления русской промышленности в финансовую зависимость от заграницы, несомненно, присутствовал в русском промышленном подъёме 1893–1899 гг. В меньшей степени он чувствовался в расцвете 1910–1916 гг. Ценой осуществления пятилетнего плана является сильнейшее сокращение народного потребления… Средства для строительства небывалых в России размеров получены путем возложения на страну такого же масштаба лишений. Здесь действуют и рычаги налогового пресса, и принудительные займы, и политика высоких цен на промышленные изделия, диктуемых стране государством, выступающим в качестве производителя-монополиста. Положительную цель пятилетки с максимальной точностью можно определить, как строительство особого мира России-Евразии. (…) В духовной обстановке СССР эпохи пятилетки слышатся мотивы, созвучные установкам 1916 г. И в тот момент страна была охвачена идеей автаркии. Деятели русского капиталистического хозяйства с таким же увлечением служили ей, как сейчас ей служат „строители социализма“… Увлекала и увлекает организационная идея, капиталистически-националистическая в первом случае, коммунистически-националистическая во втором… В первые революционные годы звучали горькой иронией слова о достижении самодостаточности русского мира, столь популярные в 1916 г. Это не помешало им, на несколько лет позже, возродиться к новой власти и силе»[505].
Привлекательность протекционистского проекта в эмигрантской среде оказалась столь велика, что радикальному консерватору П. Н. Савицкому, стоило ему попытаться изобразить автаркию частью планового хозяйства и вообще евразийской идеологии, тут же оппонировал «правовой социалист» С. И. Гессен (выделено мной):
«Надо сказать, что из всех мыслей, составляющих евразийское учение, идея хозяйственной автаркии наименее евразийская. Сейчас это одна из наиболее интернациональных мыслей, выдвигаемая во всех странах национальными политическими группировками. В Германии идея хозяйственной автаркии защищается национал-социалистами, в Италии — фашистами, в Англии — консерваторами, в Польше — идеологами национального блока, поддерживающими диктатуру Пилсудского (…) Хозяйственная автаркия есть, увы, факт современной действительности, громко заявляющий о своём существовании и каждодневно увеличивающийся в своей подрывной, разрушительной силе. Таможенные валютные и всякого рода другие заставы, которыми даже самые мелкие государства отгородились сейчас друг от друга, каждодневно усиливая строгость ввозных и вывозных запрещений и высоту таможенных ставок, есть мыслимый предел автаркии. Крайним доктринерством было бы, однако, считать (как это делают некоторые публицисты демократического лагеря нашей эмиграции), что эта уже существующая ныне автаркия есть только плод политического национализма (…) Никакими выкриками по адресу националистического интернационала нельзя отменить того факта, что автаркия есть симптом распада мирового хозяйства прежнего капиталистического стиля и что распад этот обусловлен глубокими сдвигами внутри капиталистическая рынка. Идеология свободной торговли имела глубокий смысл тогда, когда Европа была как бы громадным промышленным городом на теле мирового капиталистического рынка, и когда возможности горизонтального расширения этого рынка были практически неограниченными. Правда, даже и тогда — в эпоху не утратившего своей ликвидности капитала — идеология свободной торговли была внутри Европы естественной идеологией тех стран, которые ранее других успели индустриализироваться. (…)
Требуя автаркии, немецкие национал-социалисты прямо заявляют, что автаркия должна обеспечить независимость Германии на случай войны. Тот же политический привкус слышен и в программе фашистов и польских пилсудчиков, так же как и в сталинской теории социализма в одной стране, Автаркия мыслится во всех этих случаях, как орудие великодержавности и империализма. (…) Автаркия в смысле подчинения хозяйства государству, превращения его в простое орудие власти и великодержавной политики государства, представляет собой прямую противоположность плановому хозяйству, которое в полной мере может быть осуществлено лишь на путях мира, а не войны, т. е. на путях ограничения суверенности отдельных государств хозяйственным международным правом»[506].
Точно тогда же поклонник сталинского коммунизма в знаменитом французском научном журнале «Анналы» эмоционально изобразил «изолированную» индустриализацию СССР как «вечную борьбу России за свою независимость», которую он был (вполне евразийски) склонен рассматривать не как периферию, а как самодостаточную страну-континент. И предвосхитил общий смысл положений «Краткого курса» о тайне советских внутренних инвестиций, в рассказе о способе капитализации принудительного труда оказавшись откровенней большевистских идеологов: «Главным было обеспечить внутренние капиталовложения… На самом же деле Советское государство, которое как первоначальным капиталом располагало землёй и недрами, крупными промышленностью и транспортом и т. п., в качестве оборотного капитала могло рассчитывать на прибавочную стоимость труда людей. Но следовало ещё реализовывать эту прибавочную стоимость, чтобы затем накопить её в виде новых предприятий или модернизированного оборудования… Нужно было добиться от населения, чтобы оно кредитовало государство своим трудом. А это чрезвычайно сложно сделать по отношению к людям, которые десять лет переживали тяжелейшие времена и, конечно же, надеялись на относительно безбедную жизнь»[507]. Это значило полное понимание той политической воли, которая решилась обречь крестьянское большинство на труд в условиях ниже порога физиологических норм существования…
Перед лицом этой крайней эксплуатации, несоразмерной с задачами мировой революции и едва представимой с точки зрения возможностей «замкнутого» СССР, чуткий, враждебный и компетентный наблюдатель, описывая эволюцию сталинского коммунизма, обнаружил в ней связанность протекционистского «изолированного государства» и «социализма в одной стране» — с изначально заложенной в немецком образце теорией гражданской «национализации» — против интернационализма мировой революции. И назвал это «национализацией Октября»: «Начавшись некогда с ограничения революционных задач „построением социализма в одной стране“, за последние годы национализация революции сделала огромные успехи. Реабилитация родины, патриотизма, русской истории, русской культуры — вот положительные итоги духовной контрреволюции Сталина… Оправдывая подвиг святого Владимира, Дмитрия Донского, Петра Великого, Сталин чувствует себя продолжателем их исторического дела. Кажется, что он предпочёл бы быть русским царём, чем вождём мирового пролетариата»[508]. Современный либеральный теоретик также вынужден признать этатистский смысл сталинского превращения коммунистического проекта: «Сталин не сделал ничего такого, что способствовало бы отмиранию государства, хотя Маркс предсказывал и поддерживал это отмирание. Зато он сделал всё возможное для увеличения силы и мощи советской военной машины и необходимой для неё промышленной и научной базы»[509].
Один из русских экономистов, ставших основателями американской славистики, А. Гершенкрон (1904–1978), убедительно помещал сталинскую
«Россия пользуется опытом передовых стран в области, политики, в сфере образования, медицины, обрабатывающей промышленности, транспорта. (…) Благодаря своей отсталости или, если угодно, своей молодости Россия избавлена от тяжёлого труда вырабатывать более совершенные формы удовлетворения разнообразных своих потребностей и может заимствовать эти формы у своих старших соседей. Этим только и обеспечивается возможность участия отставшей страны, в качестве равноправного члена, в культурной жизни Запада. Если бы ей приходилось повторять медленный процесс развития, пройденный в своё время Западной Европой, то ей нужно было бы уединиться от цивилизованного мира или вечно находиться в порабощении у более культурных народов»[511].
И выстроенная для того, чтобы избежать этой перспективы, государственная машина, как показывают современные исследования национального дохода России / СССР, «в годы Великого перелома и Второй мировой войны… работала без сбоев. Производство не снижалось даже в годы тяжелейших катастроф»[512].
Ценой этому была социально предопределённая гекатомба, прежде всего, крестьянства и заключённых, принесших многократные жертвы — повышенной смертности от рабского труда и голода в тылу, военной смерти на самой первой линии фронта Великой Отечественной войны или прямого гитлеровского геноцида в оккупации и плену. Индустриализация для победы в войне обрекла народное большинство на двойную социально-демографическую катастрофу — в индустриализации и в войне.
Европейские предпосылки сталинизма: индустриализм, биополитика и тотальная война
«Вся Россия сделается тюрьмой… и будут войны — вот уже время близко».
«Война устроила нечто вроде экзамена нашему советскому строю, нашему государству… как бы говоря нам: вот они, ваши люди и организации, их дела и дни, — разглядите их внимательно и воздайте им по их делам».
Идеология сталинской модернизации как тотальной мобилизации доктринально глубоко укоренена в традиционных для европейской государственно-экономической мысли XIX–XX вв. этатизме и культе индустриализации как научно-технологического, социально-экономического и политического прогресса. Им сопутствовали в начале ХХ века — «социальная педагогика», концентрационные лагеря как «социальные технологии» Первой мировой войны и колониализм. Они развивали новые принципы власти эпохи Модерна и Просвещения[513]. Это милитаризм, социал-дарвинизм, позитивизм, утверждение цивилизующей роли государства, творческой роли интернационализма и культурного национализма, преобразующей роли науки, протекционизм, изоляционизм и в конечном счёте — теории германского континентального империализма, яснее всего выраженные в концепции «Срединной (Центральной) Европы» (Mitteleuropa), которая служила ядром немецких утопий о продвижении Германии на Ближний и Средний Восток против Британской империи, и утопии о почти мировом господстве Северной Америки в западном полушарии[514]. В России в 1880–1900-е гг. синтез философии и теории «замкнутого торгового государства» Фихте с «национальной экономикой» немецко-американского экономиста Листа прямо пропагандировал главный идеолог и практик государственной индустриализации и транспортно-промышленной колонизации С. Ю. Витте и развивал биографически тесно связанный с ним его оппозиционный антипод, идеолог промышленного социализма П. Б. Струве. Стратегию замкнутого ресурно-пространственного развития государственной территории и экономики России в своих трудах предлагал конфидент С. Ю. Витте великий русский химик и практик разработки энергетических месторождений Д. И. Менделеев. Формулу ресурсно самодостаточной «страны-континента» — раньше русских эмигрантов-евразийцев (ставших осознанными агентами сталинской разведки) — с 1915 года наполнял практическим геохимическим исследовательским и научно-государственным содержанием другой великий русский учёный В. И. Вернадский, в конце жизни превратившийся в сталиниста. Отнюдь не случайно сын состоявшего в узком руководящем кругу сталинцев А. А. Жданова, сам видный функционер ЦК ВКП (б), активный участник бюрократической борьбы конца 1948 гг. Ю. А. Жданов не раз говорил о важности наследия Вернадского и Менделеева как идеологов индустриализации и освоения ресурсов России для своего политического мировоззрения[515].
В посткоммунистическую эпоху в России, исторически буквально накануне 11 сентября 2001 года, агрессий Запада в Афганистан, Ирак, Ливию, Сирию, исследователям сталинизма — вместо лоции и навигации! — предписывалась французская «Чёрная книга коммунизма». Эта книга, изданная с предисловием «отца перестройки» А. Н. Яковлева и затем распространённая невозможным для современной русской научной книги массовым тиражом в 100 000 (!) экземпляров, наверное, сильно удивила русских историков тем, что объединила ссылки на их предметные труды алхимической и демагогической формулой своеобразного самозарождения коммунизма из средневековых утопий и злого русского большевизма: «Среди трагедий, потрясавших мир в XX веке, коммунизм — грандиозный феномен эпохи, начавшейся в 1917 году и окончившейся в Москве в 1991… Методы, пущенные в ход Лениным и возведенные в систему Сталиным, не только схожи с методами нацистов, но являются их предтечей»[516]. Словно не видя кругом ни материала для «чёрной книги капитализма», или «…колониализма», или «…демократических умиротворителей Гитлера», ни собственной истории Нового времени с имманентной ей историей террора, авторы-разоблачители возвышали голос, полный ложного пафоса:
«Почему Ленин, Троцкий, Сталин и другие считали необходимым уничтожать всех, кто представлялся им „врагами“? Почему сочли они себя вправе преступить священную заповедь, обращённую ко всему человечеству: „Не убий“?»[517]
И такую свою моральную чистоту оснастили фактическим обвинением коммунизма в изобретении «тотальной войны», поставили в вину Сталину смерть доведённых Паулюсом до алиментарной дистрофии военнопленных немцев Сталинграда, получение законных репараций с Германии и её союзников, одновременную борьбу против обеих сторон польско-украинской резни на Волыни, гитлеровских коллаборационистов и даже… афганских моджахедов[518]. Получалось также, что именно на основе рыночного либерализма и строгого следования заповеди «Не убий» западные демократии вели свою истребительную «войну на уничтожение» друг против друга, против большевиков, колоний и Гитлера, а предвоенный СССР не только обязан был игнорировать мобилизационный опыт Первой мировой войны, но и даже перспективу и практику тотальной войны создал сам и совершенно самопроизвольно. Большевики в этом агитационном комиксе были почти безродными жертвами кинокатастрофы, обживающими необитаемый остров — вне истории и вне контекста, якобы даже вообще вне существования Запада.
Очарованный Сталиным, а потом разочарованный в Сталине и затем в коммунизме югославский коммунистический идеолог, в годы своего антикоммунизма тоже продемонстрировал крайнее мемуарное упрощение, сводя не только свою личную борьбу к личным счетам, но и всю историю коммунизма к подобию придворного макиавеллизма, распространившегося на всю Россию. Этот Милован Джилас (1911–1995) так писал в духе азбучного либерализма, словно в пережитые им десятилетия он сам или кто-то ждал от коммунизма не победы в войне, а исполнения утопии Маркса о том, как «все источники общественного богатства польются полным потоком»:
«[советская] система не может быть экономически продуктивной, да и не в этом её задача. Цель системы — власть и господство над другими… Методами угнетения и террора система смогла осуществить индустриализацию страны — со всеми недостатками поверхностного планирования… Это планирование оказалось неэффективным со всех точек зрения: и продуктивности, и качества продукции, и её способности выдержать конкуренцию»[519].
Современный историк сталинской экономики Пол Грегори даёт ещё более смелое определение предпосылок ГУЛАГа, локализуя их в непосредственно сопутствующем ему контексте и даже — в будущей войне (!): коллективизации, «большой чистке», «драконовской трудовой политике» и последствиях… Второй мировой войны[520]. Мимо его собственных теоретизирований Грегори возвращается к самой лапидарной из существующих интерпретаций сталинизма, упирающейся в давнюю теорию профессиональной антикоммунистки Ханны Арендт (1906–1975) о том, что тоталитаризм — это злой умысел инфернального зла, зло сверху донизу, уничтожение политики как таковой[521]. Следуя такой теории заговора, Грегори делает странные, скандально внеисторические выводы из своих штудий: «Сталин [т. е. те самые форсированные коллективизация и индустриализация, ГУЛАГ, ограничение потребления ради более быстрых темпов экономического развития] не был необходим, так как все долгосрочные цели развития России / СССР могли быть достигнуты на путях функционирования стабильной рыночной экономики»[522]. Неужели на самом деле современный историк экономики всерьёз полагает, что главная долгосрочная цель эпохи — победа во Второй мировой войне — была достигнута другими участниками антигитлеровской коалиции, США и Великобританией, на пути стабильной рыночной экономики и что в 1920–1930-е гг. где-либо в мире могла существовать «стабильная» и особенно — не замутнённая ничем «рыночная» экономика? Похоже, посвятив себя изучению сталинизма, уважаемый западный автор так и не поинтересовался экономической реальностью хотя бы родного ему Запада, ограничившись заучиванием либеральных азов из агитационного букваря.