Современная наука, кроме раскрытия внутренних механизмов тотальных претензий индустриального милитаризма (войны и подготовки к войне), неслучайно вводит и более операциональное, нежели просто «принудительный труд», понимание «биополитики» или «политики населения» (подготовки и мобилизации живой силы и массового труда). Анализ «политики населения» диктатур ХХ века естественным образом и неизбежно обращает исследование к их историческим предпосылкам в XIX веке, включающим в себя, в первую очередь, создание самих технологических возможностей и задач для «биополитики». Отдавая себе отчёт в том, что XIX век с его пафосом естественных наук, социал-дарвинизма[758] и позитивизма давно известен культурному сознанию как время претензий на общественную вивисекцию, символически дезавуированных в образе тургеневского Базарова, не стоит и забывать, что приоритетным применением социал-дарвинизма было не базаровское представление об общественной роли государства как селекционера, а доныне живое в сфере экономической теории представление о высшей справедливости самопроизвольной и самозаконной природной (рыночной) борьбы и естественного отбора, которое прямо эксплуатировал самый радикальный, фритредерский и манчестерский экономический либерализм, не стесняясь сопровождать социальные ужасы раннего капитализма экспериментаторской и расистской проповедью биологического лидерства[759]. Старый историк так описывал практику британского капитализма, которую сегодня можно назвать корпоративной биополитикой, которая расцвела исторически очень задолго до государственной биополитики и которая почти ничем не отличалась от рабства: в ней «работодатель, односторонне определяющий условия рабочего договора, получает неограниченную власть над физическим, духовным и моральным бытием рабочего, над его социальной и политической жизнью»[760].
В сравнении с этим государственная биополитика, претендующая на роль «садовника» в социальной селекции, вполне выглядела гораздо менее людоедски.
Мишель Фуко, подробно исследовал механизмы социального контроля, функционирования экономической мысли и государственной экономической политики в Европе Нового времени, в преддверии и во время капиталистической индустриализации, в ходе фундаментальной институционализации современности. По определению Фуко, биовласть — «совокупность механизмов, посредством которых то, что определяет основные биологические признаки человеческого вида, может проникать внутрь политики, внутри политической стратегии, внутрь генеральной стратегии власти», «разновидность власти, имеющей в качестве главной цели население», её «познавательное обеспечение — политическая экономия», её «ключевой инструмент — устройство безопасности» в её полицейском, дисциплинарном смысле.
Уже «для меркантилистов XVII столетия население — это не просто образование, способное символизировать величие суверена, но составляющая, более того, базовая составляющая системы обеспечения могущества государства и верховного правителя. Население — именно основной элемент данной системы, элемент, определяющий все остальные. Почему? Прежде всего, потому, что оно является поставщиком рабочих рук для сельского хозяйства… выступает поставщиком рабочих рук и для мануфактур… представляет собой основной элемент обеспечения государственной мощи постольку, поскольку его увеличение ведёт к росту конкуренции на рынке рабочей силы, вследствие чего у предпринимателей, разумеется, появляется шанс нанимать рабочих за сравнительно низкую заработную плату. Но относительно низкая заработная плата оборачивается относительно низкой ценой производимых товаров и высокой доходностью их экспорта, что не может не служить ещё одним фактором, гарантирующим величие государства… Ещё больше о том, что проблема населения действительно была ключевой для политико-экономической мысли вплоть до XIX столетия, свидетельствует знаменитое противостояние Мальтуса и Маркса… Мальтус сконцентрировался на населении и вследствие этого придал своей мысли биоэкономическую направленность, в то время как у Маркса место населения заняли классы, и он поэтому оперирует уже не биоэкономическим понятием населения, а историко-политическими понятиями класса, конфронтации классов и классовой борьбы. Да, переориентация с населения на классы оказалась переломным пунктом развития политико-экономической мысли, однако сама эта политико-экономическая мысль стала возможной только благодаря появлению феномена населения». В контексте биополитики и осознанных в начале XIX века задач международного внешнеполитического равновесия, ставших одним из итогов наполеоновских войн, касаясь известной мысли Клаузевица о том, что «война является продолжением политики», Фуко формулирует: «Война — это уже не обратная сторона деятельности людей… перед нами военно-политический комплекс, абсолютно необходимый для образования европейского равновесия в качестве механизма безопасности… война будет лишь одной из его функций. Понятно, что соотношение того, что представляют собой мир и война, соотношение гражданского и военного вновь вокруг всего этого переустраивается». Переустройство этого соотношения, известного военной науке как преобразование профессиональной воинской повинности во всеобщую, солдат в граждан-солдат, подразумевает биовласть как тотальность управления, включая появившиеся в индустриальной Европе такие сферы изучения и политики, как общественную гигиену и демографию: «Население как собрание подданных сменяется населением как совокупностью естественных феноменов»[761]. Современные марксисты и коммунисты (по их собственной идентификации) пишут по этому поводу: «Определять войну через биовласть и безопасность — значит принципиально трансформировать её правовые рамки… Прежние правовые рамки объявления и ведения войны более не действуют»[762].
М. Хардт и А. Негри параллельно индустриализации войны обнаруживают механизмы тоталитаризации общества в качестве имманентно присущих индустриальной биополитике. Цитируя формулу Джона Дьюи (1859–1952) «при сложившихся обстоятельствах война вынуждает все страны, даже кажущиеся наиболее демократическими, становиться авторитарными и тоталитарными»[763], авторы развивают её следующим образом: не «при сложившихся обстоятельствах», а «нынешнее глобальное состояние войны».
Исследователи традиционно толкуют формулу К. фон Клаузевица (1780–1831) о войне и политике в том смысле, что «война — это инструмент в арсенале государства, используемый в сфере международной политики. Иначе говоря, она есть нечто вполне внешнее относительно политических битв и конфликтов, возникающих внутри общества», но неожиданно уделяют особое внимание её ленинскому толкованию:
«Заявление, будто политика есть продолжение войны, отличается от прежних рассуждений тем, что относится к власти в условиях её нормального функционирования, всегда и повсеместно, вовне и внутри каждого общества… Другими словами, война становится общей матрицей для всех властных отношений и методов господства независимо от того, сопряжены ли они с пролитием крови. Война обернулась режимом биополитики, то есть такой формой правления, которая нацелена как на обеспечение контроля над населением, так и на производство и воспроизводство всех сторон общественной жизни… Сегодня войне присуща тенденция к ещё большему распространению, к превращению в устойчивую форму общественных отношений. Некоторые нынешние авторы стараются выразить такое новшество, вывернув наизнанку формулу Клаузевица…: возможно, что война есть продолжение политики другими средствами, но и сама война всё больше становится основным принципом организации общественной жизни, а политика — лишь одним из её инструментов или воплощений»[764].
Штиг Фёрстер недавно поделился с русской аудиторией основным содержанием своего исследования практики «тотальной войны»: «С конца XVIII в. войны в возрастающей степени становились общенациональным делом. На военном и политическом уровне это способствовало возникновению идеи о мобилизации всех без исключения граждан на обширную войну. Для воплощения подобного рода идей на практике требовались достижения индустриализации, разворачивавшейся с середины XIX в. Однако даже в этом случае обширная мобилизация не стояла на повестке дня до тех пор, пока речь шла только о достижении ограниченных целей войны. Наблюдаемая тотализация целей войны стала результатом изменения образа врага в сознании граждан и их правительств. Исходящая от врага угроза стала представляться обществом и государством как основополагающая экзистенциальная опасность. Поэтому враг должен был быть навсегда уничтожен. В ходе последовавших затем многолетних ожесточённых войн, основанных на массовой мобилизации, люди привыкали к массовым убийствам. Благодаря этому опыту снизился порог скрупулёзного отбора всех средств, используемых для достижения победы… Понятие „тотальная война“, возникшее из опыта Первой мировой войны, в 20 и 30-е гг. ХХ в., стало лозунгом и играло важную роль в многочисленных размышлениях по вопросу будущей войны… исходными пунктами тотальной войны Нового времени были Американская и Французская революции. Чтобы превзойти постоянные армии „старого порядка“, революционеры изобрели „народную войну“ и тем самым породили процесс, который имел чрезвычайные последствия. С появлением солдат-граждан у гражданского общества появился прямой интерес к войне. Народная война была возможна только при широкой поддержке общественности. Отсюда проистекала тенденция в определённый момент приобщать к военным действиям всё общество и всю нацию… Средства ведения тотальной войны появились только благодаря индустриализации: тогда появилась возможность формировать огромные добровольческие и сформированные на основе воинской повинности армии, перевозить их на фронт, обеспечивать оружием, обмундированием и продовольствием. К тому же, разумеется, это требовало значительных административных усилий. Тыл превратился в опору действующей армии… заманчиво было бы исследовать связь между тотальной войной и геноцидом (армян в Османской империи) или между тотальной войной и революцией (в России), поэтому спектр тем должен был быть ограничен. Исходя из этого,… переломный момент наступил в 1916 г. После того как в ужасных битвах этого года командующие не смогли переломить патовую ситуацию, стали обдумываться новые возможности ведения военных действий. Результатом стала не только неограниченная подводная война и широкое использование новых видов оружия, но и серьёзная попытка полностью мобилизовать экономику и общество. Так называемая Программа Гинденбурга, мобилизационная политика Ллойд Джорджа и введение всеобщей воинской повинности в Великобритании придали войне новый оборот. Кроме того, в эти месяцы стало понятно, что все участвующие в конфликте государства были готовы бороться до самого конца… Нужно всегда иметь в виду, что само представление о „тотальной войне“ стало развиваться только в 20–30-е гг. ХХ в.»[765]
Исследователь вычленил ряд характеристик тотальной войны[766]: тотальные цели войны, тотальные методы войны, тотальная мобилизация, тотальный контроль. Он пишет:
«В течение столетий межгосударственные войны велись главным образом во имя ограниченных целей… В период Гражданской войны в США развитие событий приняло другое направление. Представители конфедерации боролись за ограниченные цели, т. к. они хотели достичь независимости. „Всё, о чём мы просим, чтобы нас оставили в покое“ — провозгласил от их имени президент Джефферсон Дэвис. Но другая сторона в лице Авраама Линкольна ввиду возрастающей длительности войны формулировала цели Союза более радикально: „…характер войны изменится… Это будет покорение… Югу суждено быть разрушенным и замененным новыми суждениями и идеями“…
Тотальная мобилизация во время войны не является чем-то новым в истории человечества. Это практиковалось, кажется, уже в каменном веке и в эпоху переселения народов — по крайней мере, при вторжении германских племен на римскую территорию. Всё же, чем сложнее и диверсифицированнее становилось базирующееся на разделении труда общество, тем сложнее становилось в случае войны мобилизовать значительный процент населения…. Однако в период революционных войн во Франции ситуация изменилась. Внезапно война, как заметил Карл Клаузевиц, снова стала делом народа, одного народа в 30 млн человек, которые стали определяться как граждане государства. Правда, воодушевления масс было явно не достаточно: уже в июле 1793 г. якобинцы ввели воинскую повинность для мужчин от 18 до 25 лет. Все остальные гражданки и граждане со своей стороны были призваны содействовать военным усилиям… Таким образом, родилась идея тотальной мобилизации государства и общества на военные цели… В относительно высокоразвитых обществах наряду с политикой тотальной мобилизации одной из главных целей становилось достижение тотального контроля. Необходимо было не только преодолеть возможное сопротивление мобилизации, но и добиться её эффективной организации. Кроме того, нельзя было просто полагаться на воодушевление граждан, нужно было подкреплять его с помощью пропаганды»[767].
Начало Первой мировой войны, отмеченное во всех её странах-участницах взрывом патриотической пропаганды и появлением многочисленных историософских конструкций об особом цивилизационном признании каждой из воюющих стран, поставило в центр общественных дискуссий проблему военной консолидации обществ и, вероятно, впервые в новой европейской истории — подчинения интеллектуальной повестки дня задачам внешней безопасности государства и, главное, военной миссии государства. В войну русское общество вошло в консенсусе разнообразно толкуемой и потому всепроникающей мобилизации[768]. Из этого консенсуса не было идейно-политического выхода, который посмел бы отрицать опыт мобилизации и связанных с ней общественно-экономических институтов. Даже поражение и развал государства, прямое введение массовых либеральных, демократических, социалистических прав и свобод, — не уничтожали острого понимания того, что нет государственных институтов, способных гарантировать эти права и свободы, что речь отныне идёт о чрезвычайных мерах к национальному выживанию.
Поэтому когда русский философ, либерально-консервативный политик и активный противник большевизма Е. Н. Трубецкой в 1919 году признавался, что «из милитаризма рождается большевизм», — он вряд ли фокусировал своё трагическое внимание только лишь на России. Несомненно, в поле его зрения находился весь её исторический контекст. Поэтому и ярчайшие деятели русской либеральной антибольшевистской эмиграции буквально на ещё остывающем пепелище страны обменивались вполне рациональными предсказаниями: В. А. Маклаков писал Б. А. Бахметеву в августе 1921 года: «Производство и использование всех богатств, как природных, так и культурных, использование их в высшей мере — вот задача, которая поставлена мировыми событиями, войной, большевизмом, и которая связана с нашим прошлым. Не воля царя или правящего меньшинства толкнёт Россию туда или сюда, а стоящая перед ней задача в масштабе мирового соперничества. Либо сама Россия… эту задачу разрешит, и тогда тот, кто её разрешит, и будет хозяином России, или сама Россия её не разрешит, и тогда… Россия не выдержит мирового соперничества и будет захвачена… перестанет быть самостоятельной единицей, ибо в мировом соперничестве она, хотя и на время, погибнет»[769]. Таково было общее убеждение о специфике исторического времени и его инструментарии.
Какими бы футурологическими эмоциями ни сопровождались апокалиптические прогнозы в России и рядом с Россией, рациональным «моментом сборки» для всех выше перечисленных факторов — на практике служил личный и общественный опыт ленинско-сталинского поколения руководителей и теоретиков большевизма в Российской империи, Советской России и СССР, явленный им в непосредственном переживании исторических традиций, событий, прогнозов, языке их описания и некотором минимуме их интерпретаций. В нём сходились интеллектуально-идеологически близкие большевикам регистраторы событий в средствах массовой информации, прикладной политической и специальной теоретической литературе, — огромном массиве социалистической мысли XIX — начала XX в. и ещё большем массиве новостей, концентрировавшихся вокруг исторической повестки дня. Ввиду этих событий мысль искала и находила всепобеждающий, инерционный, целостный смысл связывающей их логической закономерности. Для рубежа веков особенно точным следует признать современное им принципиальное наблюдение равно авторитетного для буржуа и для революционеров экономиста-социолога Джона Гобсона: «Наука становится всё более и более исторической в следующем смысле: она всё более стремится показать, что законы и принципы, устанавливаемые ею, не только вытекают из наблюдения явлений, но и объясняют всю совокупность явлений, входящих в данную научную область. Точно так же и история становится всё более научной: события передаются в таком порядке, чтобы ясно выступали наружу законы и идеи, руководящие этими событиями, составляющими одно только внешнее проявление этих законов»[770].
Русский военный историк и практикующий военный эксперт 1920–1930-х А. А. Керсновский (1907–1944) в своей «Философии войны» точно выявил эволюцию классической немецкой военной мысли об «интегральной войне» в утверждение войны «тотальной». В современном понимании военного потенциала стран он акцентировал внимание на том, что это «не показатель суммы всех боевых средств и возможностей государства…, а показатель „интенсивности“ этих средств — точнее, показатель полезного напряжения сил данной страны», произведение суммы «абсолютных возможностей» страны (масса населения, сырьё, география) на сумму «относительных возможностей» («утилизация абсолютных возможностей»): системы комплектования вооружённых сил, степени развития обрабатывающей промышленности, сети путей сообщения. Например, именно в силу этой логики в Первую мировую войну, «уступая России количеством населения в 4 и 3 раза, Франция и Германия оказались в военном отношении во много раз более сильными, нежели Россия, имевшая огромные „абсолютные“ и ничтожные „относительные“ возможности». Керсновский заметно раньше антисталинских критиков определил СССР в ряду «варварских „тоталитарных государств“…», но военные корни тоталитарности законно нашёл, вслед за современной ему немецкой мыслью[771], в общей для современности теории «интегральной войны» Клаузевица, которая в современных условиях стала «стратегией на уничтожение», «битвой на уничтожение» (Vernichtungsschlacht). Именно «интегральная война» позволяла конкурировать в описанной логике с превосходящим противником и его «стратегией на уничтожение», компенсируя естественную слабость национальной обороны: «Военизация страны есть приспособление её к нуждам войны — переключение всей её жизни на военное положение… Военный потенциал есть производная степень военизации страны». В специальной главе «Философии войны» «Фронт и тыл» Керсновский определил и главное содержание современной военной и государственной тотальности, служащее главным объектом и мобилизации, и уничтожения: «основной задачей промышленной мобилизации — помимо переключения тяжёлой промышленности на нужды фронта — должен быть учёт и подготовка кадров и рабочих рук…»[772]. Видимо, только идейные соображения помешали ему прямо назвать обращение своих граждан в массовое военное рабство и массовое физическое и экономическое уничтожение граждан противника — центральным ресурсом «интегральной войны». И если, по завету Клаузевица, «целью войны всегда должно было быть сокрушение противника», то это сокрушение (и защита от него) должны быть столь же тотальными, сколь тотальной должна быть война: «Война является лишь частью политических отношений, а отнюдь не чем-то самостоятельным… война есть не что иное, как продолжение политических отношений при вмешательстве иных средств. Мы говорим: при вмешательстве иных средств, чтобы вместе с тем подчеркнуть, что эти политические отношения самой войной не прекращаются, не преобразуются в нечто совершенно другое, но по существу продолжаются, какую бы форму ни принимали средства, которыми они пользуются, и что главные линии, по которым развиваются и связываются военные события, начертаны политикой, влияющей на войну вплоть до мира… Когда политика становится более грандиозной и мощной, то таковой же становится и война; и этот рост может дойти до такой высоты, что война приобретёт свой абсолютный облик… Мы исходим из того, что политика объединяет в себе и согласовывает все интересы как внутреннего управления, так и гуманности и всего остального»[773].
Вдохновляясь высокой оценкой Лениным наследия Клаузевица, официальная советская военная мысль, не колеблясь, включала это наследие в фундамент интеллектуальной подготовки к новой войне. Говоря о войне как о «продолжении политики другими средствами», Ленин использовал формулу Клаузевица о том, что «война есть не что иное, как продолжение политических отношений при вмешательстве иных средств», и несомненно был вполне готов воспринимать все иные, кроме военных, средства государственной политики, саму полноту национальных ресурсов — как инструменты войны[774]. Именно об этом говорил Клаузевиц, широко пропагандируемый в советской военной среде: «Россия своей кампанией 1812 г. засвидетельствовала во-первых, что государство с большой территорией не может быть завоёвано (что, впрочем, можно было бы знать и заранее), и во-вторых, что вероятность конечного успеха не во всех случаях уменьшается в соответствии с числом проигранных сражений и потерянных столиц и провинций»[775]. В теории Клаузевица для советских стратегов содержалось и без того уже воспринятое ими указание в области геостратегического планирования: для сокрушения врага (каковым для германской и западной мысли традиционно выступала Россия) рекомендовалось: «Первое: сводить всю тяжесть неприятельского могущества к возможно меньшему числу центров тяжести… Словом, первый принцип — в возможной степени сосредоточивать действие»[776]. Соответствующим этому и должно было быть противоядие — умножение физических центров тяжести государственного могущества. Клаузевиц указывал, что «обезоружить государство» значит «лишить его возможности оказывать сопротивление», то есть в равной степени нейтрализовать как факторы вооружённые силы (уничтожить), территорию (оккупировать), волю к сопротивлению (подавить), — и одновременно не заплатить слишком высокую цену за такую победу. В применении к современной «войне ресурсов» это означало — ради рекомендуемого Клаузевицем причинения максимального ущерба врагу[777] — именно «войну против ресурсов», тыла, экономики, инфраструктуры и населения вражеской страны.
Тотализация войны, уравнивание фронта и тыла, и даже её превращение в «войну на уничтожение», то есть приоритетное уничтожение тыла как основы военно-стратегического потенциала, стали долгосрочным следствием тотализации «индустриальной современности», на пути к «глобальности» технологически и колониально подчинившей себе весь мир, следствием тотальных претензий индустриализма. Несмотря на риторические и реликтовые апелляции к материальной и политической свободе, частной собственности и правам человека, тотальность современности, индустриальной культуры и экономики, технологически всё более способной подчинить себе все сферы деятельности человека, а человеческие массы — масштабной биополитике, непосредственно превращалась в тотальный милитаризм, в войне 1914 года дебютировавший уже как военно-экономическое и информационно-политическое единство, а это единство уже служило естественной основой для мобилизационного и идеократического тоталитаризма. Как верно отметил современник-исследователь Карл Поланьи (1886–1964), именно «однотипность основных институциональных структур обусловила тот замечательный факт, что масштабные процессы, охватившие за полвека (1879–1929) громадные пространства земного шара, характеризовались, если брать их общую схему, поразительным внутренним сходством. Все западные страны, независимо от национального характера, шли по одному пути… Мировая торговля означала теперь, что организацию жизни на нашей планете всецело определяет механизм саморегулирующегося рынка, охватывающего труд, землю и деньги… Державы, оказавшиеся всё более зависимыми от всё более шаткой системы мировой системы мировой экономики, тяготели к империализму и полусознательно готовились к автаркии… Протекционизм способствовал превращению конкурентных рынков в рынки монопольные. Всё в меньшей степени рынки представляли собой автономные и автоматические механизмы, состоящие из конкурирующих атомов, всё в большей степени на смену индивидам приходили ассоциации — люди и капиталы, объединённые в неконкурирующие группы… О каком бы рынке ни шла речь — о рынке земли, труда и денег, — напряжение выходило за пределы экономической сферы, и равновесие нужно было восстанавливать политическими средствами… Основным толчком к трансформации послужил крах рыночной утопии»[778]. Этот крах нашёл своё институциональное выражение в установлении политического единства рынков труда и капитала, подчинённого задачам экспансии безопасности и непосредственной подготовке к «индустриальной войне». Среди главных черт европейского опыта государственного строительства, прошедшего в условиях перманентной подготовки к войне, отмечает Чарльз Тилли, был непрерывный поиск баланса между эффективностью и центрами концентрации «принуждения» и «капитала». В этом опыте именно институциональное совпадение «центра принуждения» и «центра капитала», то есть сращивание военно-политической монополии с монополией финансово-экономической, «облегчало создание массовых вооружённых сил»[779].
В этой общей для либерализма и социализма, капитализма и коммунизма ойкумене индустриализма и состоит главный смысл единства их инструментальных характеристик, впервые целостно описанный в известном труде Б. П. Вышеславцева (1877–1954) «Кризис индустриальной культуры» (1953)[780]. Французский либеральный мыслитель и практик Раймон Арон (1905–1983), тем не менее, похоже, именно себя считал первооткрывателем этого единства, говоря, что обнаружение связи капитализма и социалистического общества — вплоть до гитлеровской Германии и сталинского СССР — в обществе индустриальном составило успех его «Восемнадцати лекциям об индустриальном обществе» (1963)[781].
В целом говоря, именно индустриальная современность XIX–XX веков, воспитавшая и консолидировавшая идеологии национализма, протекционизма, милитаризма, этатизма и одновременно социальной инженерии дарвинизма и позитивизма, создала основу и предопределила политический, принудительный по отношению к обществу и экономике, пафос тотальной мобилизации, крайними (и только лишь крайними перед лицом этого исторического консенсуса) проявлениями которой стала практика тоталитарных диктатур ХХ века. Современный социолог Энтони Гидденс верно обнаруживает и неосознанность этого консенсуса и одновременно его историческую предопределённость: «Произвол в использовании политической власти представлялся основателям социологии [в XIX веке] прежде всего атрибутом прошлого. „Деспотизм“, казалось, был характерен лишь для государств, предшествовавших эпохе современности. Рассматривая результаты распространения фашизма, Холокоста, сталинизма и других эпизодов истории ХХ века, мы видим
Индустриальный и монополистический капитализм к началу ХХ века снял все препятствия к мобилизации рабочей силы, капитала и экономических ресурсов в интересах централизованного государства, независимо от формы правления и идеологических санкций. Вернее — любая преобладающая идеологическая санкция в применении к государственному управлению питалась пафосом мобилизации, будь либеральный колониализм, индустриальный национализм, национальное возрождение, милитаризм или социалистическая борьба пролетариата. Как отмечает современный мыслитель, прославившийся способностью к описанию наиболее общих и масштабных закономерностей цивилизационного развития, «право законодательно устанавливать способы контроля над рабочей силой ни при каких обстоятельствах не было просто теоретическим. Государства регулярно использовали это право, часто радикально меняя существующие формы. При историческом капитализме государства законодательно способствовали товаризации рабочей силы путём отмены различных связанных с обычаем ограничений перемещения рабочих из одной сферы занятости в другую… Государства контролировали производственные отношения. Сначала они легализовывали, а позднее запрещали отдельные формы принудительного труда (рабство, принудительные общественные работы, контракт и т. д.)… Они законодательно определяли рамки географической мобильности рабочей силы… все эти государственные решения принимались с учётом непосредственных экономических последствий для накопления капитала… Это означало, что государство важно как контролёр определённых ресурсов, поскольку ресурсы не только позволяли государству содействовать накоплению капитала, но и распределялись им и таким образом прямо или косвенно включались в дальнейшее накопление капитала… существует много способов, с помощью которых государство функционирует в качестве механизма максимального накопления капитала… Вторжение накопителей капитала, а следовательно, и государственных машин в повседневную жизнь трудящихся было гораздо более интенсивным, чем в предыдущих исторических системах. Бесконечное накопление капитала постоянно требовало реструктурузации организации (и местонахождения) рабочей силы, увеличения объёма абсолютной рабочей силы и осуществления психосоциальной перестройки рабочей силы»[784].