В ранней истории Советской России, когда основой её идеологического самоопределения ещё оставалась радикальная марксистская доктрина мировой революции, названный труд А. Бебеля (с его отсылками) был широко переиздан. Однако в официальную пропаганду Советской России вошли и иные образы будущего — они в некотором условном идейном балансе уравновешивали (должны были уравновесить) позицию Бебеля. И нет сомнений, что этот баланс был результатом сознательных идеологических усилий большевистской власти. Историк мировой социалистической традиции отмечает влияние в СССР идей немецкого автора Атлантикуса (Карла Баллода), который в своей книге 1898 года «Государство будущего» (переиздана в Советской России в 1921 г.) исследовал потенциал «социализма в одной стране» и был фактически одобрен — уже не политическим, как А. Бебель, — а теоретическим вождём германской социал-демократии конца 1890–1900-х гг. Карлом Каутским (1854–1938). «Совершенно нет необходимости, чтобы весь земной шар одновременно перешёл к социализму», — писал он. «Баллод пытался выяснить, каково максимально рациональное использование имеющихся производительных сил и ресурсов», и видел его в централизованном «крупном производстве, организованном как единый организм народного хозяйства», электрификации, территориальных производственных комплексах — и поэтому влияние этой книги «заметно в советском планировании» 1920–1930-х гг.[316]
С другой стороны, социалистический проект «изолированного государства» как социальной утопии подвергал критике такой русский либеральный мыслитель, как П. И. Новгородцев (1866–1924), дидактически упрощая этот интернациональный проект до образа предельной самозамкнутости и, значит, игнорируя глобальные претензии Маркса и предчувствуя тот русский социализм, что вырастал из предпосылок протекционистской индустриализации и мобилизации России. «Роковой недостаток» социальных утопий Новгородцев находил в их «замкнутости, исключительности жизни»:
«чтобы устроиться хорошо и счастливо, надо отделиться от этих других и замкнуться в себе, надо создавать свою особую и самобытную жизнь (…) совершенно последовательно авторы подобных проектов проповедуют полное обособление от прочего мира… Подобно Платону и Фихте, они создают проекты уединённых колоний и замкнутых государств, разобщённых с прочим миром и пытающихся именно на почве этой замкнутости и разобщённости создать свой счастливый быт. (…) В каких бы ярких красках ни рисовали нам прекрасную гармонию идеального общества, мы твёрдо знаем одно: в своём осуществлении гармония эта неизбежно превратится в принудительную задержку личного развития, в вынужденный режим внешнего согласия»[317].
Публицистика, легко проводящая словесную связь между православной доктриной самодержавного «Третьего Рима» и практикой большевистского «Третьего Интернационала» (иногда даже с «Третьим Заветом» и странно, что не с германским «Третьим Рейхом» или французской «Третьей республикой»), иной раз прямо связывает и немецкую идеологию протекционизма (в современном английском лексиконе часто называемом экономическим национализмом) Листа и интернационалистским ленинизмом[318], отводившим России роль не столько звена в цепи, сколько фрагмента (запала, интерлюдии) мировой революции. Благодаря этому терминологическому фокусу[319], недобросовестно подменяя западную гражданскую «национализацию» — русским этническим национализмом, в западной пропаганде риторически соединяется самодержавие и коммунизм как две стороны единого вечного врага либерального Запада — антизападной России. Поэтому и игнорируется настоящий немецкий семантический ландшафт, на котором развивалась идеология индустриализации России, и, несмотря на прямые сближения, остаётся недооценённым.
Можно сказать, что сама проблема достаточности национального рынка (масштаба национальной экономики) для развития суверенной промышленности (капитализма) генетически восходила к доктрине протекционизма Ф. Листа. Именно поэтому обязательное знание наследия Ф. Листа, хотя бы опосредованного Марксом и Энгельсом, стало частью марксистской школы в России уже в 1890-е, когда русский марксизм ещё только завоёвывал себе место среди лидеров русской социальной науки. Яркий представитель младшего поколения русских марксистов и социал-демократов, петербургский ученик Туган-Барановского и киевский ученик Булгакова, а тогда — решительный поклонник радикального революционаризма В. И. Ленина — Н. Валентинов (Вольский, 1879–1964) вспоминал о беседе 1903 года, в которой были внятно произнесены актуальные требования к интеллектуальному багажу вообще и багажу марксиста особенно:
«Я не буду, — говорил Туган-Барановский, — касаться Ленина как политика и организатора партии. Возможно, что здесь он весьма на своём месте, но экономист, теоретик, исследователь — он ничтожный. Он вызубрил Маркса и хорошо знает только земские переписи. Больше ничего. Он прочитал Сисмонди и об этом писал, но, уверяю вас, он не читал как следует ни Прудона, ни Сен-Симона, ни Фурье, ни французских утопистов. История развития экономической науки ему почти неизвестна. Он не знает ни Кенэ, ни даже Листа»[320].
Даже советская литература имела очерк истории русского идейного протекционизма, одновременного интуициям Фихте и Листа[321]. С ним выступил петербургский социал-демократ начала 1890-х, экономист В. В. Святловский (1869–1927), обнаружив, вслед за Туган-Барановским, что в России Листа на четверть века опередил Н. С. Мордвинов (1754–1845), многолетний президент Вольно-Экономического Общества:
«Он понимал, что Россия не в силах была идти по стопам Англии и, не будучи в состоянии бороться с её конкуренцией, должна была стать на противоположную точку зрения, как то сделали впоследствии и другие континентальные страны во главе с Германиею. Протекционистские воззрения должны были коренным образом расходиться с господствующими фритредерскими взглядами того времени. (…) В своей записке, поданной им в середине 1816 г. „Мнение о способах, коими России удобнее можно привязать к себе постоянство кавказских народов“, Мордвинов развивает целый план создания для русской промышленности внешнего азиатского рынка…»[322]
Как удачно резюмирует взгляды идейного англомана Мордвинова современный исследователь, «именно пример Англии, которая сама на протяжении двухсот лет проводила протекционистскую политику, показывает, насколько долгим может быть обучение процессу производства. Идея тотальной свободной торговли представляет собой утопию, поскольку в этом случае не учитываются национальные особенности народов». То есть обычно приписываемую Ф. Листу идею об обучении нации производству до него впервые и как раз в России высказал Мордвинов[323].
Ещё более крупной фигурой традиционного русского имперского протекционизма, обеспечившей его строгое практическое применение (хоть и преимущественно в фискальных целях), был признан министр финансов империи в 1823–1844 годах Е. Ф. Канкрин (1774–1845), в научном наследии которого историк, наряду со служебными записками о районировании России и проблемах Сибири (что логично для детализации доктрины протекционизма к практике народного хозяйства), выделяет написанные им по-немецки ещё в начале 1820-х труды о военной экономике, соотношении мирового и национального хозяйства[324]. Старый русский исследователь К. Н. Ладыженский (1858–1915) отметил (столь же присущее Ф. Листу) убеждение Канкрина в том, что
«всякая нация представляет особое, самостоятельное целое, должна стремиться к достижению известной независимости от других народов как
в политическом, так и в экономическом смысле. (…) если стать на национальную точку зрения, то представляется ещё весьма сомнительным, всегда ли для народа выгоднее покупать дешёвые иностранные изделия, нежели самому вырабатывать их с большими издержками: не надо забывать, говорит он, что выгодность такого положения покупается ценой потери экономической независимости от других народов, которая составляет органическое условие существования народности»[325].
В другом, раннем исследовании, даже в самом кратком резюме вклада русского марксизма 1890-х в историю экономических идей, В. В. Святловский по умолчанию воспроизводил именно дискуссионную дихотомию якобы «естественного» либерального капитализма британского образца — и административного капитализма «сверху» германского образца. Подводя ещё самые предварительные итоги развития русского марксизма как политического течения, изнутри дискуссии «ортодоксов» и «критиков (идеалистов)», он специально акцентирует внимание на (увы, оставшемся тогда без развития) исторически глубоко фундированном заявлении Струве 1898 года, которое подаётся как предмет марксистского консенсуса и который одновременно можно счесть абсолютной формулой не только истории капитализма, но и индустриального протекционизма вообще:
«Нигде вы не встретите пресловутого „естественного“ или самопроизвольного развития капитализма везде он был „искусственным“. Да иначе и быть не может. Современное государство и капитализм — это исторические близнецы»[326].
Русский неонароднический историк мысли так описал идейный переход, в котором растущий отказ России от миметического экономического либерализма совпал с растущим идейным влиянием Германии и германского образца, который теперь включал в себя политический марксизм: «идеологами русской буржуазии начала шестидесятых годов были эпигоны западничества, российские фритредеры; но мы видели тогда же, что вместе с ростом буржуазии неизбежен был её переход от фритредерства к крайнему протекционизму. Процесс этого перехода совершался в семидесятых и восьмидесятых годах, а к началу девяностых протекционизм был уже боевым кличем всей буржуазии (типичным идеологом которой в этом случае был, например, Менделеев). Русские марксисты, не будучи идеологами буржуазии, тоже стояли за протекционизм…»[327].
С этих пор пример объединённой Германии начинает конкурировать в России с британским образцом, становясь стандартом практической экономики и политической самоорганизации, отличным от британского — прежде всего, чисто идеологического парламентаризма и экономического либерализма, поскольку на деле последний требовал от поклонников Англии не только идеологического копирования, но реального включения их народного хозяйства в сферу британского доминирования. Об этом вызове сразу для России и для Германии ярко написал американский экономист русского происхождения, в первой своей эмиграции прошедший трудную школу австрийского марксизма и австрийской социал-демократии, Александр Гершенкрон (1904–1978), который получил мировое признание, в том числе, и благодаря своему исследованию конкурентных преимуществ отсталости, появившемуся очень вовремя — с началом «холодной войны», когда слова не только об отсталости СССР, но и об её технологической выгоде звучали явно против пропагандистского консенсуса Запада. В этом смелом знании говорил опыт не только социалиста, но и участника восстания австрийских рабочих в феврале 1934 года[328]. А. Гершенкрон писал в 1952 году:
«Признаём мы это или нет, но на наши рассуждения по поводу индустриализации экономически отсталых стран огромный отпечаток накладывает важное обобщение, сделанное Марксом, согласно которому история экономически развитых стран указывает пути развития более отсталым странам: „Страна, промышленно более развитая, показывает менее развитой стране лишь картину её собственного будущего“… Вполне можно было бы утверждать, что в период между серединой и концом XIX века Германия следовала по тому же пути развития, что и Англия на более раннем этапе. Однако я бы поостерёгся безоговорочно полагаться на справедливость этого вывода, поскольку он верен лишь наполовину. За скобками остаётся вторая важная сторона вопроса: во многих отношениях отсталая страна именно в силу своей отсталости может демонстрировать существенные различия по сравнению с развитой страной… Эти различия касались не только скорости развития (то есть темпов промышленного роста), но также производственной и организационной структуры промышленности, возникавшей благодаря индустриализации. Более того, различия в темпах роста и характере промышленного развития в значительной степени были обусловлены использованием тех или иных институциональных инструментов, которые сильно различались или вообще не имели параллелей в промышленно развитых странах. Помимо этого, в развитых и в отсталых странах различным был интеллектуальный климат (то есть „дух“ и „идеология“), на фоне которого происходил процесс индустриализации»[329].
Именно идеология немецкого протекционизма Фридриха Листа, реализованная объединённой Германией Отто фон Бисмарка (1815–1898), своим примером и пафосом породила индустриализацию эпохи императора Александра III, которую в наибольшей степени идеологически связывают с экономической политикой С. Ю. Витте. В этой идейной формуле, лежащей на поверхности интеллектуальных интересов Витте и его союзника Менделеева, можно искать особые смыслы — и они найдены[330]. Одним словом, именно германский протекционизм Ф. Листа стал образцом индустриального успеха России[331]. Популярный и энергичный очерк француза русского происхождения уверенно проводит прямую связь между образцом и успехом, реконструируя, на какой исторической сцене пришлось действовать России во второй половине XIX века, одновременно с объединением Германии:
«в самом сердце Европы появляется другой титан. Бедный ещё в 1870 году, немецкий колосс четверть века спустя лишь немногим уступает французскому уровню жизни. Причина этого успеха — в политике протекционизма, основанного на ярой англофобии. Фридрих Лист выразил это в своей „Отечественной[332] системе политической экономии“: „мы ненавидим всей душой коммерческую тиранию в Джона Буля [Британии — М. К.], норовящую всем завладеть в одиночку, не позволяющую ни одному народу подняться на более высокий уровень и показать свои преимущества“. Под прикрытием таможенных бастионов Германия развивала свои сильные стороны (…) Следует ли приступать к созданию железнодорожных сетей? Инженеры относят к этому скептически, учёные — сдержанно, а банкиры — с тревогой. Между тем, в 1842–1843 годах ситуация в мире резко меняется, главным образом под влиянием экономистов. Подобно Фридриху Листу в Германии, они прежде других поняли, что железная дорога играет ведущую роль в процессе индустриализации (…) Технологическая цепочка уголь — металл — машина воплощается в жизнь»[333].
Глубокий французский исследователь основ европейского модерна (современности) как раннего капитализма, практически и идеологически тесно связанного с полицейским государством и биополитикой, Мишель Фуко (1926–1984) убедительно выразил реализацию либерального (особенно британского) капитализма конца XVIII–XIX вв. как системы не столько свободы, сколько принципиального и крайнего неравенства, доминирования и взаимной вражды. Они и стали тем историческим ландшафтом, на котором разворачивались конкурирующие образы / образцы развития для России. Это был выбор без выбора, наука для уже избранных и бремя для всех остальных. М. Фуко пишет: