Но он не был ни колдуном, ни великим учёным. Всё, что оставалось Лайтнеду — это ненавидеть первых, и полностью положиться на вторых.
Он помнил, как впервые очнулся изменённым. Страх и растерянность сковали его, сделав своим рабом на долгие годы. Словно заяц, за которым гонится стая волков, Фредрик кидался из стороны в сторону, петлял, пока не запутался в собственных следах. Выжить. Ещё день и два. Сначала, чтобы оттянуть свою смерть. И только после — чтобы, наконец, умереть. Но мысль о ней не давала ему ни того, ни другого.
Письма нашлись в лавке какого-то старьёвщика, небрежно запихнутые на дно лакированной шкатулки.
— Позапрошлый век, — уверял продавец, глядя на то, как покупатель скупо отчитывает три золотые монетки.
Лайтнед знал — враньё, но чужая совесть его никогда не интересовала. Шкатулку он выбросил тут же, едва зайдя за угол магазина. А потрёпанный самодельный конвент долго не мог выпустить из рук. Теребил найденные в нём сокровища, гладил пальцами. Фредрик никогда не задавался вопросом, кто и зачем сохранил их. Но был безгранично признателен тому безумцу. С обретением писем начался настоящий путь заблудившегося в собственной памяти капитана. Теперь он жил.
Каждое его послание начиналось со слов: «Любимая моя», — а заканчивалось неизменным обещанием. И хотя порой Лайтнед начинал ненавидеть свою молчаливую собеседницу или настолько отчаивался, что пропадала вера во всякие обещания, но ни конец, ни начало никогда не менялись. Ещё одна привычка. Сначала записи мужчины были исполненные плача. Разрозненные возгласы, мольбы, жестокие обвинения и жалобы на злой рок — вот, что составляло их основу. Но постепенно боль и обида сменились тоской. Не безумной, полынной, безутешной тоской, а тем тихим чувством, больше походящим на смирение.
Тонкая вязь букв становится бледнее. Приходится снова окунать перо, торопя, стряхивать замершую на его кончике каплю. Рука пытается угнаться за мыслью; губы плотно сомкнуты, но Лайтнед слышит шёпот. Свой, и всё реже — её.
Кто сказал, что говорить должны двое, если один из них слушает за двоих?
Босые ноги. Рубашка расшнурована, а волосы едва убраны в убогий пучок. В таком неказистом виде мог предстать перед подчинёнными командир «Элоизы», вздумай кто-то из них ворваться в его каюту. Но Фредрик всегда тщательно проверял запоры на дверях, а потом садился за свои письма. Обряд уже иного рода, выработанный многочисленными ошибками. Нет, свою тайну он никому не способен поведать. Ведь магии не осталось. Одна лишь наука.
Бумага покрывается сверху донизу черным бисером капитанского почерка. Одна сторона, вторая. Не больше. Каждый раз — ровно лист. Так удобнее сжигать. И когда последнее слово, прижимаясь к собратьям левым боком, расправляет правое крыло, Лайтнед берет спички. Запалить самый краешек и опустить догорать на поднос. Он редко оставляет свои письма в живых, но никогда не смотрит на их агонию. И всё же, время от времени, казнь отменяется. Дело здесь не в содержании или особой художественной ценности. В данных сочинениях нет поэзии. Нет цитат. Нет отточенных фраз. Порой в них даже не наберётся и дюжины правильно поставленных знаков препинания. Да и сами по себе эти письма для Фредрика не значат ровным счётом ничего. Капитан оставляет их без всякой системы и, в противоположность от тех, драгоценных, так тщательно хранимых, никогда не читает вновь.
И всё же у всего существующего есть причина существовать, не важно: подлинная или мнимая. Так исписанные куски бумаги превращаются в зарубки, в метки. Не на древесных стволах, не на стене или земле. Исповеди Лайтнеда — вешки, воткнутые в болото самого времени. Обманчивый огонёк, не дающий света, но внушающий хоть какое-то успокоение. Внушающий мысль, что Фредрик не потерялся, что он не блуждает по кругу. Что когда-нибудь…
VI
Люди боялись бури. Той самой, что не писалась в официальных документах с большой буквы, не звалась Великой или Кровавой, но про которую всегда говорили с особым почтительно-пугливым выражением. Никто не знал, когда она придёт в очередной раз. Могло пройти всего несколько месяцев, а иногда о бурях не слышали годами. Но все в королевстве от мала до велика знали, зачем нужны крепкие ставни на окнах и щиты вокруг полей. Хорошо, когда громадная масса красно-коричневого песка проносилась быстро. Хоть сила её была ужасна, хоть несла она разрушения, но намного хуже, если ветер продолжал дуть несколько дней. Тогда всё заносилось слоем песка — крупного, но почему-то попадавшего в самые мелкие щели, не дающего расти растениям, засыпающим водоёмы и долго висящим в воздухе оранжевым маревом.
Но кроме вреда, буря приносила и немалую пользу. Весь песок тщательно собирали и свозили в специальные хранилища. Там его тщательно, почти любовно просеивали, избавляя от камешков, сучков и прочего мусора, а потом долго промывали проточной водой. От воды песок постепенно и очень неохотно терял свою краску, становясь подобен мелкой стеклянной крошке. Потому-то его ещё называли хрустальным, а из-за того, что прилетал тот с севера — полярным. Но главное волшебство заключалось вовсе не в цвете песка, не в его способности плавиться при относительно низких температурах и долго сохранять накопленное тепло. Сделанные из подобного песка изделия приобретали поистине волшебные свойства и ценились едва ли не дороже золотых.