— Хорошо, расскажу тебе то, что говорила мне мама, просто чтоб ты знала об отношении людей. Тебе, наверное, повезло больше, ты не встречалась с такой ненавистью. Когда я был ребенком, мы жили в огромной гулкой коммуналке на Мясницкой, с нами еще пять семей. Так вот, одни жильцы намертво привязывали крышку к ручкам их кастрюли с супом, чтоб соседи-евреи, мы то есть, не подсыпали им крысиного яду. Наварят борща с утра и навяжут веревок на кастрюлю, а сверху еще для верности полотенцем прикроют, типа спрятали. Потом, правда, всегда долго мучились перед обедом, чтоб развязать, резать-то каждый раз веревку жаба душила, не напасешься. Ну и нас из-за этого ненавидели еще сильней. Жрать хотят, слюни текут, а надо сначала все эти морские узлы развязать. И нарочно при маме в красках рассказывали, что кто-то из их знакомых видел, как на Сретенке один еврей мыл свой обкромсанный член в стакане из автомата с газированной водой. Так и сказали — обкромсанный. Не объяснили, правда, зачем ему это надо было делать. И еще что ничего нельзя в аптеке покупать, потому что фармацевты — сплошь евреи и обязательно кого-нибудь, да отравят, они для этого рождены, и если не ядовитыми таблетками, то хоть ватой, пропитанной туберкулезными палочками или спорами сибирской язвы. Лева и родственницу какую-то свою припомнил, которая хотела зарегистрировать свою дочь под именем Вэрэд, Роза, но в ЗАГСе сказали, что такого имени не существует, что это не положено. Даздраперма или там Тролебузина существует, а Вэрэд, потому что это на иврите, — нет. И, видимо, занесли эту женщину в черный список, сообщив при этом в органы. Через короткое время ее и вовсе уволили с работы, а затем, придумав измену родине, депортировали. Из-за имени на иврите. Вот так просто.
Ну и подытожил: мол, кончается у людей терпение, уезжают.
Лидка не придала тогда большого значения Левушкиным словам, просто кивнула, соглашаясь. Они посмотрели еще раз на громадные буквы четырехкнижья, на колышущиеся узенькие флаги вдоль всего проспекта, пересекли Садовое и пошли ниже, к реке. Был этот всплеск довольно давно, и ничто с тех самых пор не предвещало.
Лицо еврейской национальности
— Навсегда, значит? — Лидка по-странному спокойно приняла эту новость, то ли чувствовала напряжение последних душных недель, то ли отдавала себе отчет, что счастье, каким бы оно ни было, не может длиться вечно. В общем, как говорила ее мама, зима закончилась, на лыжи уже не встать.
— Ты понимаешь, что никогда уже не сможешь сюда вернуться? — голос ее дрогнул, слегка поплыл и обесцветился, но быстро зазвучал как обычно. — Ни при каких обстоятельствах. Это путь в одну сторону.
— Я понимаю, но мне надоело быть лицом еврейской национальности. Я просто еврей. Я не вижу в этом ничего постыдного. Я вечно или оправдываюсь, или смущенно улыбаюсь, или тихо раздражаюсь, когда мне это говорят. Я понял, что больше тут не выдержу: или взорвусь, или, что еще хуже, покроюсь плесенью. Отец, конечно, в ужасе. Он меня убеждает, что советская власть сделала для евреев, и для меня в том числе, безмерно много, что все, так сказать, дала: должности, возможности, остановила ущемление прав, идущих еще с царизма, прекратила погромы, вывела из местечек — все вот это. Что, в общем-то, конечно, важно, никто не спорит. Но народ теряет идентичность. Ты знаешь хоть кого-то из евреев, кто сегодня говорит на идиш?
— Мама знала немножко, но это было очень давно. А я кроме «куш мир ин тохес» — «поцелуй меня в жопу» — почти ничего и не помню, — Лидка грустно улыбнулась и качнула головой.
— Ну вот об этом и речь. Все стирается, ассимилируется. И моя надежда хоть на малейшие изменения здесь тает с каждым днем. И я почему-то воспринимаю эту проблему как личную. Все думают, что время придет, а оно только уходит. Тут так все душно и традиционно. Я же журналист, я в курсе, что происходит, но об этом никому никогда не будет известно, мои фотографии, те, которые я мечтал бы опубликовать, стопроцентно не напечатают, и мне абсолютно невозможно с этим жить. Почти все идет под нож.
Лев говорил совершенно спокойно, голос его звучал, будто он читал из телевизора прогноз погоды, ровно и безэмоционально. Погода ожидается пасмурная и холодная. «Почему из слова “еврей” сделали табу? И придуманную фамилию я брать не собираюсь, чтобы быть, так сказать, менее заметным». Вероятность осадков тринадцать процентов. «Это унизительно, что мы другие. Нас все время пересчитывают, как скот, по головам: героев войны еврейской национальности столько-то, в парткоме работает столько-то, а в фотоотделе “их” перебор, больше брать нельзя». Атмосферное давление в пределах нормы. «И в институт я не смог поступить с первого раза, не прошел по пятому пункту. Вопрос, а уж не еврей ли ты, вообще звучит как обвинение в государственной измене. А когда, скажем, тебе говорят: ты еврей, но хороший — это вроде как поощрение. Как такое возможно? Что это? Надо гордиться?» Ветер слабый, умеренный. «Почему мы до сих пор не научились видеть человека, а не его национальность? Паскудно и горько».
Лидка слушала, потупившись, потом почему-то развязала фартук и кинула его на спинку стула. У нее текли слезы. Не снаружи, нет. Внутри. Внутренние слезы, еще горше обычных, что есть мочи хлынули в душу — Лидка в этот момент почувствовала, что да, душа именно там, где солнечное сплетение, — обдали ее изнутри кипятком, затрепетали в районе живота, полились, пошли нарастающим потоком. Два года странной, невесомой, безмятежной любви закончились. Обязательные звонки два раза в день — «Доброе утро, Лидочка! Как прошел день, Лидочка?», — их затяжные прогулки по арбатским переулкам, стояние в магазинных очередях (за разговорами время, кстати, пролетало совсем незаметно), ставший уже родным темный подъезд с жестянками, полными окурков на каждом лестничном марше, ночные бдения в тесном чуланчике под красной лампой, поцелуи, осторожные прикосновения и всепоглощающая нежность.
«Все хорошее всегда заканчивается», — думала Лидка и бабьим своим нутром уже давно чуяла что-то, ведь не могло же такое длиться вечно. Само-то слово «счастье» ведь мало кому понятно в привычном его значении. А большинству и вовсе непонятно. Счастье, по-своему решила Лидка, это когда ты понимаешь, не слыша, когда чувствуешь любовь, не открывая глаз, хотя чувство это зачастую печальное, потому что короткое. Но за которым идет время, помогающее понять и оттенить его. Счастье оседает в памяти, обогащая и подпитывая ее, и даже прекрасные давние воспоминания мгновенно вызывают блаженную улыбку. Глаза туманятся, ладони влажнеют, легкий ветерок идет по всему телу, а сердце, наоборот, теплеет и начинает ухать — что там, в сердце, какой такой механизм? Но в этот самый момент ей казалось, что лучше быть одной: и свободы больше, и боли меньше. Но куда бы она эту свободу дела, как бы ею распорядилась?
Внешне все эти мысли почти никак не отразились на ее лице, только вот цвет глаз немного потускнел, ее почти нереальный изумрудно-зеленый растворился в болотном. А слезы все вымачивали и высаливали душу, сжимая почти до невидимых размеров, утапливая, истончая и обнажая еще сильнее. Но ничего, решила она, что не болит, то и не заживает…
Лидка справилась с болью, которую Лев так и не успел почувствовать, обняла его и тихо произнесла:
— Я все понимаю. Ты должен ехать, если так невмоготу. У тебя вся жизнь впереди. Ты родился с крыльями, в отличие от многих других. А раз так — не мешай своим крыльям расти.
— Не хочу тебя тут оставлять. — Он обеими ладонями оторвал ее лицо от своего плеча и посмотрел в потухшие глаза. — Ты меня держишь, наполняешь жизнью. Мне очень трудно далось это решение. И я знаю, что звать тебя с собой бессмысленно. — Лев нежно поцеловал ее в губы и снова прижал к себе ее голову.
— Я тебя понимаю, — только и смогла ответить Лидка, скривив рот в подобии улыбки. — Я приеду к тебе в гости.
— В гости… — эхом отозвался Лев.
Лев признался, что все уже давно готово, осталось только взять билет на поезд до Вены. Там какое-то время придется ждать, чтобы оформили документы, и тогда уже ехать в Израиль, — Лев на секунду замялся, — или не в Израиль.
— В смысле? — переспросила Лидка.