Книги

Шабатон. Субботний год

22
18
20
22
24
26
28
30

Сопровождаемый удивленным взглядом старика, он выбрался из комнаты и уже больше не вернулся туда, что и вовсе выглядело верхом невежливости. Но доктору Островски было в тот день совсем не до церемоний, как, собственно, и сутками позже – в салоне самолета, скользящего на восток по белому облачному одеялу.

Дед Наум – убийца? Дед Наум – следователь НКВД? Дед Наум – садист, избивающий и пытающий обреченных людей, похищенных его подельниками по сталинским преступлениям? Игаль просто не мог соединить эти ужасы с привычным образом глубоко порядочного, доброго, интеллигентного, всесторонне образованного человека, уважаемого всеми без исключения. Слова «убийца», «следователь» и «садист» соскальзывали с этого облика как с гуся вода. Но факт оставался фактом: в испанских картотеках к картонке с именем Наума Григорьевича Островского были накрепко пришпилены именно эти слова и дела.

Решить подобное противоречие можно было лишь одним-единственным способом – доказав, что убивал, пытал и допрашивал вовсе не дед Наум, а кто-то другой, точнее, даже не кто-то, а конкретно тот проклятый самозванец, который столь неожиданно возник в жизни доктора Островски после заполнения длиннющей анкеты короткоштанного Шимона На-грабли или как его там!

Хотя нет… По логике вещей существовал еще один вариант, в котором самозванцем оказывался как раз дед Игаля – хороший, чуткий, ни в чем не повинный человек, зачем-то назвавшийся Наумом Островским и таким образом невольно взваливший на себя преступления истинного хозяина этого имени, мерзавца и преступника…

Так или иначе, ситуация все больше и больше запутывалась.

4

Нина Наумовна Островская, мать Игаля, снимала крошечную квартирку – салон и спальня – в хорошем районе Кирьят-Яма, в пяти минутах ходьбы от пляжа и городской променады. Первые несколько лет после приезда в Страну она делила эту скромную жилплощадь и нескромную квартплату с подругой, тоже москвичкой. Обе не могли нарадоваться своему новому, бесстыдно-нескончаемому курортному бытию, доступному в прежней жизни лишь на несколько недель в году, если, конечно, удавалось вырваться на юг, к Черному морю.

Вокруг кирьят-ямской променады довольно быстро сформировался весьма артритный, но все еще ходячий костяк таких же «русских» пенсионеров разной степени дряхлости, которая, впрочем, буквально на глазах сменилась разной степенью бодрости под благотворным воздействием целебного морского воздуха и ежедневных купаний. К дарам природы добавлялась забота местных социальных служб, без устали присылавших «гражданам золотого возраста» – так здесь именовалось то, что в России называли грубым словом «старость» – то тренера по йоге, то специалистку по аэробной гимнастике, то приверженца прогрессивной методики оздоровительных приседаний в воде.

Приседая, пенсионеры не забывали задорно поглядывать по сторонам, что со временем привело к тому, без чего не обходится ни один уважающий себя курорт, а именно к обилию курортных романов. На благосклонность Нины Наумовны претендовали сразу три достойных ухажера: архитектор из Киева, питерский литератор и отставной подполковник артиллерии. Сначала она закономерно склонялась к последнему варианту, ибо какое женское сердце не дрогнет при виде парадного армейского мундира и военной выправки? Увы, подполковника подвела профессиональная глухота – следствие неумеренно частого употребления в прошлом команды «пли!» и технического спирта. Если б он только помалкивал, то, возможно, сошел бы и в таком виде, но бедняга еще и норовил встревать невпопад…

Союзу с питерским интеллектуалом помешали непримиримые эстетические разногласия: он непрестанно цитировал наизусть стихи поэта Бориса Слуцкого, что казалось Нине Наумовне, воспитанной на совсем другом Борисе, признаком крайне дурного вкуса. Оставался третий, Давид Михайлович Гольдфарб – сутулый, большеносый, с глазами навыкате архитектор, больше похожий на еврейского банкира-плутократа с карикатуры нацистской газеты «Дер Штюрмер» или советского журнала «Крокодил». В отличие от невпопад выскакивающего подполковника и брызжущего Слуцким литератора, архитектор молчал, как сломанная пушка, внимательно выслушивал все, что рассказывала Нина Наумовна, и с неизменной готовностью кивал, когда она обращалась к нему за одобрением и поддержкой.

Впоследствии, впрочем, выяснилось, что он слышит еще меньше, чем подполковник, хотя никогда не участвовал в стрельбах и пил только конвенциональные напитки, предпочитая водке коньяк. Но к тому времени романтические отношения зашли настолько далеко, что Нина Наумовна сочла за благо закрыть глаза на запечатанные глухотой уши своего избранника. Это ведь только женщины – существа без недостатков, а вот с несовершенством мужчин приходится мириться, увы, сплошь и рядом…

Судьба благоволила влюбленным: подруга-москвичка вскоре переехала в Иерусалим, чтобы сидеть с малолетними внуками, и коммунальная спальня в квартирке напротив пляжа была превращена архитектором в супружескую посредством плотного смыкания двух сохнутовских кроватей. Эта революционная архитектурная идея оказалась плодотворной для обоих: загорелые и помолодевшие, они впервые жили только и исключительно для себя, думали только и исключительно о себе и не испытывали в связи с этим никаких угрызений совести.

В их маленькой квартирке имелось ровно два стула, так что взрослых детей, которые приезжали навестить «граждан золотого возраста», было решительно некуда усадить. Так, буквально «на одной ноге», Нина Наумовна рассеянно выслушивала рассказ Игаля о его житье-бытье, о школьных успехах внука, о здоровье невестки и на первой же паузе сворачивала разговор к своей кирьят-ямской, тверской-ямской тематике. И каждый раз, с некоторым усилием подавив уколы эгоистической сыновней обиды, доктор Островски заставлял себя порадоваться за мать, за этот последний счастливый поворот в ее – что скрывать – несчастной судьбе.

Дочь репрессированного, она все годы войны и террора жила лишь ожиданием возвращения отца и, дождавшись его в возрасте девятнадцати лет, немедленно, на гребне этой неимоверной радости, попала в руки мерзавца Смирнова, обрюхатившего и бросившего ее, растерянную юную девчонку. А что было потом? Что было потом, кроме тяжкого изнурительного быта, унизительного выживания, беспросветного одиночества безмужней молодой женщины? Поди устрой себе личное счастье, когда миллионы твоих сверстников выбиты, вырублены, перемолоты мясорубкой войны, которая затягивает в свой смертельный раструб юношей и мужчин, только на выходе вместо фарша – женские слезы, материнское горе, вдовий вой, сдавленный плач в подушку…

– Что же у вас тут сесть негде? Давай я привезу тебе складные стулья? – как-то предложил Игаль.

– Не надо, нам их ставить некуда, – твердо ответила Нина Наумовна. – Хочешь – садись на диван.

Вот и сейчас, приехав к матери вскоре после возвращения из Испании, доктор Островски примостился на старой продавленной оттоманке, подобранной когда-то на одном из благотворительных складов. Когда Игаль вошел, Нина Наумовна и Давид Михайлович заканчивали обедать.

– Хочешь борща?

– Нет, мама, спасибо.

Нина Наумовна не стала уговаривать.