Мы провели там ночь, а наутро вернулись в дом, где теперь харчевня. Когда мы возвращались, я заметила, что мать идет медленно, неуверенной походкой. Два или три раза во время пути она садилась на землю и прижимала меня к сердцу.
И при каждом поцелуе, при каждом объятии сердце мое переполнялось слезами, ибо я невольно переносилась в тот день, когда мой отец, бледный и ослабевший, выехал верхом из Бургоса, когда он прижал меня к сердцу и понятными для меня словами впервые назвал своей дочерью.
Предчувствие не обмануло меня.
На следующий день после того, как она отвела меня в грот, мать слегла. С этого часа я поняла, что она на пути к вечности, и не покидала ее ни на миг.
Она понимала, что для нее наступает этот час, начало бесконечного пути, удаляющего нас от всего, что нам мило, и говорила она со мной уже только о моем отце.
Она напомнила мне — так, что это глубоко запечатлелось в моей душе и никогда не забудется — все те обстоятельства моего детства, о которых я только что вам рассказала, государь.
Она дала мне перстень, дала мне пергамент. Она сказала, что у меня есть брат, — простите меня, ваше высочество, — брат, который станет королем, и что я сама должна решить, знакомиться ли мне с моим братом или жить в неизвестности, но в богатстве, жить там, где мне нравится, что я ни в чем не буду нуждаться, владея алмазами — подарком отца.
Я выслушала ее, рыдая, преклонив колени перед ее ложем. Она больше не поднималась, и с каждым днем ее глаза блестели все ярче, лицо становилось все бледнее, голос слабее. И когда я спрашивала лекаря из нашего племени, который изучил науку исцелять у лекарей Востока, чем больна моя мать, он отвечал:
«Она не больна. Она уходит к Богу».
И вот день, когда Бог открыл ей врата в вечность, наступил.
Я, как всегда, стояла на коленях у ее ложа, и она, как всегда, говорила не о себе, а обо мне. Казалось, глаза ее, перед тем как закрыться навек, глаза матери, пытались проникнуть взором в будущее. Разум ее даже в агонии собирал все силы, чтобы ухватить какую-то смутную мысль. Слабая улыбка блуждала на ее губах. И вдруг она подняла руку, как бы указывая на что-то мелькнувшее, словно тень, перед ней, и прошептала два слова. Я приняла их за бред, ибо они не имели никакого отношения к нам, к нашим воспоминаниям. Я даже подумала, что ослышалась, подняла голову, вникая в ее слова. И она еще дважды слабеющим голосом невнятно повторила:
«Дон Фернандо, дон Фернандо…»
Она возложила руки на мою голову, и я склонилась под последним благословением. Я ждала, что она поднимет руки, но ждала напрасно, — она благословляла меня, умирая.
Она будто хотела на веки вечные прикрыть меня щитом своей нежной любви.
Если вам, ваше высочество, когда-нибудь доведется проехать из Гранады в Малагу, вы увидите могилу матери в небольшой долине за милю от харчевни «У мавританского короля». Вы сразу узнаете ее — рядом вьется ручей, а над нею возвышается крест, ибо моя мать, благодарение Иисусу Христу, была христианкой; и вы прочтете надпись, грубо высеченную кинжалом на могильном камне:
«La reyna Topacio la Hermosa».
И знайте, ваше высочество, что та, которая покоится под этим камнем, не совсем чужая вам, ибо она так любила короля Филиппа, нашего отца, что не могла пережить его… О матушка, матушка! — твердила молодая девушка, задыхаясь от рыданий и прижимая руки к глазам, чтобы скрыть слезы.
— Я прикажу перенести ее прах в священную обитель, — сказал своим обычным невозмутимым тоном молодой король. — Я распоряжусь о заупокойной мессе, которую монахи будут служить каждый день, во спасение души ее… Ну, продолжайте же.
XVIII
ДОН ФЕРНАНДО