Как сказал, так с нержавейки и спрыгнул и вон вышел из анатомического театра. Вышел, сигаретой пыхнул в тучное небо и шлепнул носком своего рыжего ботинка по собственному отражению в луже. Есть у меня, – говорит, – ещё одна история, то есть много, разно где слышал и видел, и про себя тоже, и про других, а другие – что же? – не люди? Всем хочется смерть обмануть, остаться в памяти, а не в одной земле сырой, так сказать, да и в ней ненадолго. Напишу-ка я пьеску-другую, только никому-никому, никогда-никогда, ошеньки, гдашеньки, смастерить из них голубей почтовых и поселить на подоконнике до светлой Пасхи, может и воскреснут. Был человек, шутил, плотничал, матерился, мчал каракули по жёлтой бумаге, а потом вдруг вздохнул тяжело, улыбнулся и с ума сошёл на почве безответной любви к известной актрисе и страхом перед неизбежностью смерти. Словом, заколдованный круг.
Просыпается Болюшка от ругани коридорной. Кто-то перепутал за ночь пациентов, вколол не то и не тому, не той ли, кто-то уснул под настольной лампой на посту, кто-то плачет, голос женский, с надрывом, вот-вот истерика случится, кричит, оправдывается, сколько можно, достали, уйду в малый бизнес, буду губы накачивать и лица от жизни бурной разглаживать, тоже мне, за пятнадцать тыщ, у меня кошке на корм больше уходит, господин заведующий, назаведовались, только и знаете, портреты президентские у себя в кабинетах целуете, а сами-то хоть на ремонт не прибрали бы, хоть на вентиляции лапы свои не грели, сгорят пациенты во сне коматозном, а вам всё как с гуся и домик двухэтажный финляндский в Киржаче, с камином да кабинетом. Зачем же Киржач, чего не Москва-Сити, к церквям, монастырям поближе? Грешки замаливать будете? Сожжённых заживо? Как замаливать-то будете? Свечек наставите за упокой? Перед тёмным ликом с иконы встанете – и что скажете? Мол, так и так, прости, Господи, так получилось, надо было как-то вертеться, сейчас везде так, кризис в стране, сам понимаешь… Так ли, специалист с двумя высшими плюс три повышения, а совести ни на полкубика. Что-то тихое от доктора, что-то совсем шипящее.
Заходит доктор осторожно, стоит у двери, устало улыбается. Проснулись уже? Разбудили? Здесь такое бывает, не обращайте. Как вы себя? Говорят, всю ночь бредили и кричали про босхов каких-то да греноблей, выли, всё отделение из-за вас глаз не сомкнуло. Что же вы так. Другим тоже покой нужен.
Знаете ли вы, доктор, конечно, нет, откуда вам с таким графиком, есть один режиссер, то есть он умер, но это все равно, работал он как-то в захудалом шведском театре для детей. Ставил для дошколят всякое, жил на шесть крон с актрисой студенческого балагана, знаете, и в швециях бывают капустники. Однажды встретил он бродягу, а тот оказался актёром, а тот взял и уговорил его вместе поставить пьесу, то ли по Стриндбергу, то ли ещё какой Шекспир, – и бросил режиссёр свою студентку Марию, которую обожал всей половиной своего сердца, потому что другая половина принадлежала рыжеволосой Сесилии, бросил литературу в Стокгольмском университете, родителей, всё бросил и всех, и уехал осветителем в глухомань. На спектакль пришло семнадцать человек, а в газете написали, что такой херни давно не видели. Всё, конечно, провалилось, стыд и позор, но ещё не конец. Пришёл режиссёр в дырявых носках, грязный и оборванный, обратно к Марии. А у неё, у Марии, уже новый хахаль, сильный, рослый и вечно потный, как игрок НХЛ. Пожили они пару дней втроём да внатуг, а потом ему в глаз дали и на улицу вышвырнули, потому что кому нужен нищий неудачник. Неудачник же с открытой язвой попросился на постой к знакомой девушке, где и лежал поленом, пока не зарубцуется и не пройдут синяки. А потом устроился суфлёром, дали ему каморку, где он написал двенадцать пьес и что-то поставили, а в ложе скучали серьезные мужчины и женщины. Так он стал писать сценарии для Svensk Filmindustri, потом доверили и сами фильмы снимать. Мария так и не стала актрисой, о потном хоккеисте никто бы и не знал, если бы о нём не вспомнил тот самый неудачник, который теперь во всех учебниках по кинематографу, без которого не обходится ни один курс по истории и теории кино, что тут скажешь, культовый, классический, один из столпов и всё такое, и каждый, пытаясь показать свой высокий культурный уровень, за чашечкой капучино или за стаканом фруктового коктейля, даже если не смотрел ни одного фильма язвенного неудачника, всё равно его упомянет. Пошло это всё и банально, не находите? Будто я оправдываюсь. Не будто, доктор. Не будто. Надежда, на самом деле, как и всё, умирает. И я умру, и вы в своём Киржаче, и сгорят пациенты. Я ведь, доктор, почитай, сколько годков с людьми не разговаривал толком, а тут вдруг прорвало на пошлости.
– Зачем же вы пошлостью называете, сами же рассказываете, что неудачник оказался великим человеком, трудно вам за него порадоваться, что ли, желчный вы человек, Иванов, всю кровать заблевали, и как только вы с таким характером живёте, неужели трудно хоть немного в свою бестолковую позитива немного внести, или завидуете, так это чёрная зависть, больной гражданин, нехорошо это, съест она вас и в землю сведет. Или вы крематорий предпочитаете?
Не поняли вы меня, доктор, совсем не поняли. Я искренне рад за человеков, за всех рад, у кого получилось хоть что-нибудь толковое из души своей вырастить и дать другим. В том смысл и вижу. Я ведь о другом. Такие истории другим дают надежду – и бьются другие о стены, ломают головы, а могли бы жить себе в уютной ипотечной квартирке с обоями в алый цветочек, растить дитятку, по выходным устраивать семейные шашлыки на даче, спокойно себе работать в тихом офисе, составлять бесконечные планы на жизнь, увлекаться медитацией, кружками и тренингами, вместе смотреть большой Full HD телевизор, раз в год летать эконом-классом в Пхукет или даже в Париж. Понимаете? Лучше синица, всяк сверчок и так далее, и так далее. А наслушаются историй и выдумают себе великое посмертное будущее, но всё же надеются, что и при жизни застанут – как это? – лучик света. Понимаете? И тьмы, и тьмы таких. Сами знаете. И много правда достойных на свет Божий выйти, только мало этого. А что ещё – я вам и сам сказать не сумею. Я ведь хотел своим болтовством себя утешить, так и так, всё к лучшему, испытал, но не зря, значит, что-то да будет, и с великими вон что случается, стыд и позор, а мне-то, мне-то чего голову посыпать. Было и было. Мне бы домой, доктор, мне тут незачем.
Покачался с пятки на носок доктор, сыграл пальцами по карте больного, вздохнул и позвал сестру: Иванова переводим в стационар, а то он, кажется, совсем оклемался. Повернулся доктор весь на тупой угол и процедил в лицо бледной девушки: только, пожалуйста, хоть вы уколы не перепутайте. У Иванова в жизни и так много напутанного, так вы не добавляйте. Даст Бог, через неделю выпишем куда ему надо, пусть дома у себя блюёт да философии разводит, да пошлости с банальностями, что у вас там ещё, Иванов? Пепел?
Как говорил один альпийский больной, который еще даже не знал, что при смерти, мучительные воспоминания всплывают в памяти без нашего участия, – произнес Болюшка, посмотрел пристально на медсестру, – только не включайте телевизор, пожалуйста. Медсестра смутилась, доктор хмыкнул и закрыл за собой дверь. Проскрипело и щёлкнуло.
Вы, наверно, сестра, на двух ставках работаете, плюс ещё какая-нибудь дополнительная нагрузка в виде субботников, покраски стен, замазывания трещин, травления тараканов, да? А ещё дома муж недовольный без борща с салом, ребенок-то есть уже? От такой жизни – и правда – чего только не перепутаешь. Бедная, бедная девушка, может быть, вы ещё где-нибудь на полставки вином торгуете. Нет, – отвечает сестра, – я вместо завтрака капельницы ставлю тем, кто от вина пострадал. Потому что за детский сад платить надо, а ещё мы квартиру снимаем, но зачем вам это знать? Или вам наболтаться не с кем? Не с кем, – соглашается Болюшка. Не переживайте, к вам скоро придут, наболтаетесь. Присела рядом – острые коленки выскользнули из-под халата – заметила, как Болюшка бесцеремонно на них пялится. Значит, совсем выздоравливаете, – с вызовом говорит, но и с улыбкой. Понимает Болюшка, что неприлично себя ведёт, хочет сказать, что медсестра-то уж должна знать, что будучи при смерти или в состоянии опасном для здоровья, мужской организм сам собой требует немедленного соития, мозг химичит, нервы натягиваются, адреналины и тестостероны, что там у него, да только требуется, не растрачивая драгоценное время на словоблудие, философии и джентельменства, срочно продолжить род, а там и подыхай, коли время пришло. Но сказал только: простите. Я просто задумался, со мной такое бывает.
– Мучительные воспоминания? – спрашивает медсестра, осторожно вводя иглу в болюшкину вену на локтевой ямке.
– Нет, что вы, я так. То есть считать ли мучительным воспоминанием внезапно всплывшее из давно прочитанного? Как, например, крошка Цахес сучит кривыми ножками от негодования и бессмысленной злобы?
– Как вы резко развернулись, больной, от моих коленок до кривых ножек какого-то Цахеса. Умеете вы отвлечься, – вынула иглу, приложила ватку, – полежите пока, я ещё зайду, мы с вами в другую палату переедем.
Вышла и тут же зашла снова: к вам посетители, очень им надо говорить, вот и говорите.
Болюшка не на месте. Как же так стало: прежде и слова вырвать из себя не мог, чтобы хоть с кем-то, а тут – о всякой всячине сам языком мелет – не остановишь. О коленках, субботниках, соитиях, борщах. Лекарства ли это действуют или я изменился? Изменил. Кому изменил? Опять выплывают только банальности да пошлости, молчи, Болюшка, себе ты изменил, но с людьми такое всегда, а ты уж зубами скрежещешь.
Вошел человек такой-то такой-то в форме и при погонах, решительно справился о здоровье, сел без приглашения, развернул какую-то папку и стал читать. Смотрит на него Болюшка, долго уж смотрит, а тот головы не поднимает, всё палец слюнявит и лоб морщит. Вздыхает через каждую страницу. Ну так что, – наконец, подав голос, – гражданин Иванов, Иванов Иван Иванович, – брови нахмурил, – прямо ноунейм какой-то, то ли без роду без племени, то ли с примера бланка, так всю страну назвать можно, ну так что, память, сказали мне, у вас есть, говорите внятно, только всё непонятное, ну так что, нападавших-то узнаете? Темно было, – отвечает Болюшка, может быть, может быть что и мелькнёт. Протягивает фотокарточки человек: они?
Смотрит Болюшка – и нет никакой злости, нет страха, нет отчаянья и боли, – как на мёртвых смотрит, а с мёртвых спросу нет. Мальчишки и девчонки, опрятные, модные, ухоженные, явно не с колодцев да теплоцентралей – домашние, на маминых пирожках выросшие. Пара-пара-пам. Пум! Ералаш какой-то. Они это, гражданин следователь, так есть. Так зачем же?
Скука, обычная скука и пустота в голове, и души у этих животных нет, потому что что? Что?! Вздыхает и хмурится следователь: да вы не переживайте. Родители у них, конечно, все пороги обили, но тут дело с оглаской, на тормозах никому не спустить, а по мне так надо бы на всю жизнь их короткую в такие места отправить, где им по их делам и воздастся. Всем от четырнадцати до шестнадцати, Школьники, блять. Уроков им мало, сукам безмозглым. Я ещё с учителями как следует поговорю. И с директором, чем они в своих школах занимаются. Детки… Скучно им… в таких случаях, знаете ли, только одно и работает – око за око, жизнь за жизнь, честь за честь. А как иначе. Суд, конечно, ещё нескоро, вы к тому времени, глядишь, совсем на ноги встанете, а я вас пока мучить не буду, – усмехнулся, – у нас ведь тоже свои процедуры имеются, главное, что живы, при памяти и подозреваемых в морды их узнаёте. Да, честно говоря, уже никто и не подозревает, а знают все точно. И они знают, что все знают. К девочкам-то вообще каждый день скорая приезжала по три раза на дню, когда в СИЗО маялись, припадочные они какие-то, истерики у них, вены себе грызут, головой бьются, даже под себя ходят, видно в диспансер хотят больше, чем в лагерь, и мальчики тоже, ну да врачи уже своё сказали, через неделю оформят бумажки, печатей наставят. Годны к прохождению всего, чего заслужили. Так вот. Отдыхайте, Иванов, о плохом не думайте.
К вечеру заломило виски. Прежде, чем думать о плохом, следует разобраться, что такое плохо. Писатель был, значит, детский, а вопросы задавал, что твой Сократ ли, Конфуций, Николай, собутыльник с мебельного, в середине второй склянки тоже задаст и пристанет: ответь, ну, а ты как думаешь? Ломит виски у Болюшки, мешает сосредоточиться на неразрешенном. Хорошо. Хорошо. Теперь же мы встанем, кряхтя и охая с печи своей, ноги свои почувствуем, расправим худые плечи, вздохнем палой грудью и в коридор выйдем. Может быть, впалой? А то совсем скотиной выходишь. Так есть. Как сказал, так и сделал: приподнялся на локте, оглядел палату с тоской по дому, спустил с больничной койки ноги, осторожно, опираясь на приставленную тумбочку, встал. Вот – стоим. Но надеть казённые тапочки не получилось. Так босиком и вышел, прислонившись плечом к стене.
Десяти еще нет. Еще вечерние процедуры, хромые, косые, охающие и перебинтованные готовятся ко сну. В полупустом коридоре непривычно – до рези в глазах – люминесцентно, красные надписи трафаретными большими буквами, в ординаторской звенят посудой, в какой-то из ближайших палат, кажется, играют в карты, с матерком и присказками самого пошлого содержания. Да что ты пристал к этому слову. Всё-то у тебя пошло, все у тебя пошлы. Почему ты не можешь смириться с тем, что у людей, может быть, жизнь, что это и есть жизнь, а не твои заточения многолетние, добровольные, это всё от обиды, дверь в ординаторскую приоткрыта – загляни, загляни, посмотри, как люди живут. Оттолкнулся от стены Болюшка и поплыл к другой: кружно голове, тяжела – не поднять. И всё же поднял, заглянул в щёлку, медсестра с коленками острыми пьёт чай, от конфет шоколадных откусывает, дует в чашку, прихлёбывает осторожно, держит, оттопырив мизинчик. Не видно, совсем не видно – с кем она там прихлёбывает, кому улыбается, для кого оголила коленки. Слышно только скорое мужское бормотание и частый хохоток между фраз. Анекдоты, наверное, какой-нибудь дежурный врач, молодой, перспективный, пальцы, как у пианиста, добрый, ласковый взгляд, так он же байки студенческие, в общежитии подслушанные, травит, услышал, подслушал, тебе выдаёт за свои, а ты улыбаешься, да, понимаю, знаю, что не веришь ни единому слову, только от одиночества можно и на стену полезть, все мы люди, секс, по возможности, должен быть, не в монашках же тебе, что за ханжество в третьем-то тысячелетии, еще Толстой писал, что каждый свою жизнь, убеждения и дела свои оправдывает, будь то шалава подзаборная, губернатор Хабаровска, запойный писатель, исключённый студент, любой вор, подлец и убийца, любой генерал и толстосум, любой инженер, менеджер, грузчик, разнорабочий, капитан ледокола, фермер, шахтёр и шахтёрка, ergo правда всегда одна, да только своя у каждого, потому что как жить тогда, как делать и что из этого выйдет, если сам себя считаешь неправым. Ещё сказано: не суди, без тебя есть кому. Хрена ли ты тогда тут стоишь и сестричку в слабости подозреваешь. Что тебе она, покалеченный, или ревнуешь ты, скажи честно, сам под халат белый залезть не прочь, да? Вот и выходит, болезный, что сердце твоё нечисто, да и не может быть чистым, жизнь любого заляпает, от нечистот этих же ты и в других видишь только грязные помыслы. Может, оно так и есть, да не твоего короткого ума дело. Ты сначала разберись хорошенько: что есть помыслы и что есть грязь. Что хорошо и что плохо. Топчешь землю, других про себя поучаешь, крестишься и стыдишься, а всё тот же – будто в канаве проснулся. Хорошая девушка, красивая девушка, все лягут спать, и она в ординаторской ляжет, и будет ей хорошо, и ему хорошо, не завидуй и не ревнуй, тебе, Болюшка, другое на роду написано, и хватит болтать. Дверь-то давно настежь открыта, а медсестра стоит, к косяку прислонившись, смотрит на Болюшку пристально. Вы бы хоть думали тише, – говорит медсестра, но безо всякой обиды и злости, – даже не знаю, сумасшедший вы, уколы так действуют или подлец. Так что же? – спрашивает.
Виски очень ломит, – отвечает Болюшка, а у самого коленки трясутся: слишком она близко, слишком близко её лицо, слишком явен её запах, теплое её дыхание. Давайте-ка, Иванов, я вас под ручку да в палату, укол-то я позабыла, хорошо что напомнили.