Как-то в конце марта, когда днями уже подолгу задерживалось на небе солнце, но по утрам еще крепко морозило и студено искрился затвердевший ночью наст, возвращался я отсюда с курсов в свой колхоз. Два дня шел за сползающими в раскаты, заламывавшими оглобли розвальнями последнего зимнего обоза, от Черемшанки пошел один. По замерзшему Васюгану, по сограм с корявым низкорослым карагайником, по преступающемуся зимнику прошагал за день больше сорока километров, вечером уже еле брел по долгому чвору на маячивший огонек постоялого; прохудившиеся пимы отяжелели от наледи, перед глазами на тусклом снегу расплывались багряные круги… На постоялом дворе в желтом свете керосиновой лампы вповалку лежали на нарах возвращающиеся с лесозаготовок сезонники, ожидающие задержавшуюся где-то почту возчики, добиравшиеся в колхозы уполномоченные. Стоял спертый дух портянок, мокрой сбруи, застарелого самосадного дыма. Подложив под голову котомку, не раздеваясь, прилег на краешек нар, ночью несколько раз просыпался от тянувшего с порога холода, снова ненадолго засыпал и видел во сне бесконечную санную колею, косогоры в накатанных полозьями раскатах, белые-белые плесы… До света поднялся и пошел дальше. Не согревала выношенная телогрейка, мерзли высовывавшиеся из обрямканных рукавов кисти рук, отворачивая лицо от лютого сиверка, шел по слепящей глаза ливе, а рядом с дорогой, совсем близко от меня, на стылых тальниках, словно комья снега, неподвижно сидели белые куропатки, и перья их розовели от медленно вздымавшегося над кромкой дальнего урмана холодного солнца.
В свою Красноярку пришел за полночь. Под вызвездившимся небом увидел крыши темных изб, дворы, слабый свет керосинового фонаря в хомутарке, где коротал ночь конюх, — и обессиленный сел на снег… Было это в марте сорок седьмого, еще голодного, без вольного хлеба года, был я один, как перст, но все дальше уходила война и с нею все тяжелое, страшное. Был я молод, жил надеждой, и так немного, казалось тогда, нужно для счастья. Болезни, старость, страх за своих детей и внуков, страх за саму землю — все было еще за таким далеким, далеким перевалом…
— Ты о чем задумался? — спрашивает меня Любовь Самсоновна.
— Так… Былое вспомнил. Вроде недавно, а так давно…
Она вздыхает:
— Я тоже часто вспоминаю. Ребят из детдома и все, все… Рада за них, что они в люди вышли. Я тебе о Семьянских рассказывала, так у них тут сестра живет — Надя. Приезжали к ней все трое: Таня, Толя, Гоша. Тетка из Боготола, которая тогда их приняла, после опять по детдомам распихала, дорогу в жизни им уже самим пришлось пробивать. Таня теперь живет в Башкирии, семья у нее хорошая, Толя — радист в Борзе, Гоша — там же. Все трое на войне побывали. Когда приезжали к Наде, приходили меня проведать. Вспоминали вместе многое… Сашу Вострикова — я тебе о нем говорила — первый затейник, тоже встречала. Его жизнь трагично сложилась — на войне был несколько раз ранен, раненый попал в плен, а когда вернулся, еще в своем лагере срок отбывал. У него тут тоже родня, два раза приезжал, оба раза ко мне заходил. Здоровье уже совсем подорвано было… Некоторые ребята иногда шлют мне поздравительные открытки к праздникам… Все они на доброту отзывчивы. Недоставало им ее в том детстве. Что ни говори, детский дом — не свой родной. Всяко ведь бывало, и разлучали — брат в одном детдоме, сестренка в другом, особенно если большая разница в возрасте. От нас многих малолеток увозили, да и вообще часто тогда переводили из одного детдома в другой. Теряли друг друга, потом начинали искать, помнили — был братишка, сестренка была… А вообще, я часто думаю, скольких детишек детдом спас. Память и хорошее хранит. Наверное, хорошее даже крепче, чем плохое.
Знаешь, прошлым летом была я в Среднем Васюгане. Сходила к детскому дому, где начиналась моя трудовая жизнь, увидела домишко, в котором жила пятьдесят лет назад. Господи, уже пятьдесят… Заброшен, нижние бревна погнили, но еще цел, теперь в нем какой-то склад. Тогда он казался больше, в одной половине жили мы — воспитательницы, в другой — директор, которого забрали в тридцать седьмом. Семья у него была большая, а зайдешь к ним — всем места хватало. Прежних, детдомовских, построек почти не осталось, новые стоят, но как-то все неуютно, неухоженно. За детским домом, на косогоре, где с краю росли высокие сосны и кедрач, была поляна, помню, какая там стояла трава зеленая-зеленая, шелковистая… А сейчас понастроили орсовские склады, какие-то погреба, все изрыто тракторами, завалено железным хламом… Больно смотреть. Тогда сюда и взрослые отдохнуть приходили, а ребятишки особенно любили это место. Гигантские шаги стояли, немудреная карусель, пионерские сборы здесь проводили. Ночь, костер, детские голоса… Рядом в темноте вековые сосны, внизу река, темная, ночная, тоже, кажется, вечная… Долго стояла там, вспоминала молодость, те костры. Медвежонка, которого кто-то подарил детскому дому, почему-то вспомнила. Многое пришло на память — и светлое, и тяжелое. Как мама с нами, с семерыми, на руках осталась… Она была сильная, очень сильная духом. Когда уже через много лет получила документ, и знаешь — всего несколько слов, что «за отсутствием состава преступления» дело на моего отца прекращено, то она по этой реабилитации имела право на какие-то деньги, но отказалась: «Этими рублями мне его не вернуть». Потом я уже без ее ведома оформила ей пенсию — 23 рубля в месяц. Она свою жизнь прожила правильно, могла поделиться последним, была добрая… Господи, зачем бередить душу? А я прожила, как и все, кто в наше время рос, кому больше горя выпало, кому меньше… Может быть, можно было и иначе, лучше, но теперь не вернешь.
Лучи закатного солнца освещают корешки книг, дарят прощальный свет цветам на подоконнике, и все так же смотрит со старой фотографии, на которую уже упала тень, девчонка из тех тридцатых годов.
— Скажи, Люба, — говорю я. — Скажи, вот если б тебя спросили: «Хочешь прожить жизнь сначала, вернуть детство, молодость, чтобы все повторилось, как было, и ты ничего не знала о том, что будет? Хотела бы снова пройти той же дорогой и чтобы все случилось, как уже раз было, от начала и до конца? Все, что было счастливого, и что было тяжелого, страшного. Все встречи и все разлуки, все, все сначала». Согласилась бы?
Она долго думает и, не ответив, спрашивает меня:
— А ты? Ты хотел бы, чтобы все повторилось?
Я молчу… Сколько было в моей жизни тяжелого, невыразимо тяжелого. Зачем, для чего все опять, если ничего нельзя изменить? Зачем, если «за отсутствием состава преступления» отцу — уже посмертно?
Но ведь было в жизни и другое. Было, тоже было…
Мерно стучат часы. Стучат, словно бьется чье-то сердце. Стучат, отсчитывая уходящее, уже ушедшее время. Время движется только в одну сторону, только в одну.
Мы молчим. Мы оба молчим.
ВСЕ ОТ ВОЙНЫ
Весна в Приобье выдалась недружной и затяжной, но с первыми майскими днями пришло и сюда, наконец, желанное тепло. В лугах за Еловкой споро стали оседать последние лоскутные сугробы, из-под палого листа проклюнулись кондыки, вешнее солнышко сушило деревенскую улицу, сквозь промытые Дарьей стекла с утра грело тесно заставленные ящичками с вытянувшейся рассадой подоконники, крашеную печь и такую же голубую с низкой притолокой дверь в сенцы. Спозаранку с машинного двора сюда доносился радостный рокот направлявшихся в поле тракторов, и, когда тяжелые «Кировцы» со свистящим гулом проходили мимо Дарьиных окон, ее пятистенный домишко слегка вздрагивал и с расщелившегося над печкой потолка тоненько сыпалась сухая глина.
Хозяйки выгнали из пригонов телят, теперь вольно бродивших по разгороженным за зиму огородам, орали на согревшихся навозных кучах петухи, повсюду сновали скворчики, и в одиноко торчащий на еловой жердине у Дарьиной бани скворечник тоже бессчетно раз за долгий весенний день прилетал и улетал обратно за мутную от половодья речушку черный с темно-зеленым отливом скворец.
Казалось, зима ушла насовсем, но накануне Девятого мая наползли снеговые тучи, к ночи завьюжило, попряталась живность, и закурился по-зимнему над Еловкой, мешаясь с порывистой падерой, дым из печных труб. И Дарья тоже протопила вечером печь, которую, сберегая дрова, уже неделю топила лишь по утрам. Перед рассветом прояснило, но было студено, откуда-то с разлившейся Оби, а может, еще более издалека, с самого Ледовитого океана, тянуло стужей. Снег за ночь укрыл землю, густо запорошил поредевшую за зиму поленницу и крыши домов, от которых упали утром на чистину резкие голубоватые тени. И на фоне такого же холодного, несогревшегося неба над крышей кирпичного клуба на пригорке против Дарьиного дома ало запламенел вывешенный накануне красный флаг.
Каждый год в День Победы туда, к стоящему на виду у всей деревни обелиску, собирались люди. И сегодня Дарья с утра поглядывала в окошко, наблюдая, как по дощатому тротуару на косогор шли деревенские. Она тоже намерилась туда, сидела в пальтишке, но пережидала, когда сойдется больше народа. Ей недужилось, руки в суставах болели давно, но при перемене погоды ломота становилась ощутимее.