Так что все это значит? – гадает Чиж, лежа в постели. Уже далеко за полночь, на нижней койке похрапывает и ворочается папа. Город спит, лишь нет-нет да взвоет во тьме сирена.
Чиж пробирается на цыпочках в гостиную и, спрятавшись за шторой, смотрит в окно. И видит лишь темные громады зданий, далекие огни фонарей, черную ленту улицы. Здесь только что положили новый асфальт, поверх нарисованного алого сердца. Ну и для чего было так рисковать? – думает Чиж. Ведь через пару часов от сердца и следа не осталось.
Да только никуда оно на самом деле не исчезло. Глядя на черный асфальт, Чиж видит перед собой сердце, ярко-алое, грознее львиного рыка.
Разве не было им страшно?
Чиж воображает себя на месте того безымянного художника. Крадешься на цыпочках по улице, дышать под маской жарко, будто ты, как дракон, изрыгаешь пламя, глохнешь от ударов собственного сердца. Дрожащими руками прижимаешь к асфальту трафарет, пшикаешь из баллончика, выпустив красное облако. И убегаешь, едва дыша от страха и едких паров краски, и прячешься за углом. Руки заляпаны краской, точно кровью.
И тут его захлестывают воспоминания. Потоком, словно выдернули затычку.
Когда он был маленький, они придумали с мамой одну игру. Еще до школы, когда мама составляла для него весь мир. Игру эту он любил больше всех и без конца упрашивал маму поиграть в нее. Была она секретной, знали о ней только он с мамой и затевали ее, когда папа был на работе.
Ты, мама, будь чудовищем. Я спрячусь, а ты будешь чудовищем.
Мама наклеивала на стены листы бумаги, и Чиж рисовал на них кошек – цветными мелками, наполовину высохшими фломастерами, огрызками карандашей. Кошки были совсем простенькие, кружочки с ушами, и все-таки кошки. По всей комнате. А когда рисовать ему надоедало, следовала вторая часть игры. В стенном шкафу была ниша – родители ее обнаружили, когда делали в доме ремонт. Совсем крошечная, ни то ни се – казалось бы, на что она годится? Но мама все-таки решила ее не заделывать, оставить для Чижа. Вышла отличная норка, как раз нужного размера; мама отгородила ее подъемной шторкой, положила туда подушку, одеяло и фонарик. Пещера дракона. Логово разбойника. А иногда – сундук, где прятался мальчик, который рисовал кошек.
Чиж залезал в нишу, задергивал шторку и громко зевал, потом ложился и начинал храпеть. Снаружи доносился леденящий душу рык, свирепое мяуканье. А Чиж за шторкой, укрывшись с головой одеялом, дрожал сладкой дрожью. Спустя минуты, дождавшись, когда все стихнет, он вылезал из своей теплой норки – сначала в чулан, потом в комнату, где на ковре лежала мама, скрестив на груди руки. Неподвижно, как мертвая. А у всех нарисованных кошек мордочки были перепачканы красным.
Чиж подбегал к маме, бросался ей на грудь, а мама стискивала его в объятиях, теплых и сильных, и тормошила, и смеялась. И всякий раз – секунда ужаса, когда Чиж видел маму на полу, и жаркая волна облегчения, когда она оживала. Снова и снова играли они в эту игру, снова и снова радовала его мама. Так давно это было, что успело забыться. Детский сад, новые друзья, новые забавы заслонили память об игре. А потом, когда мама ушла, он припрятал эти воспоминания вместе со всеми прочими и оставил в доме, где они раньше жили все вместе. Может быть, там – он не смеет даже облечь свою надежду в слова, – может быть, там он ее найдет.
Вот в чем он не признавался никому, даже Сэди: за эти годы он был там не раз. Оттуда до его новой школы всего несколько кварталов, и пусть после уроков ему велено идти сразу домой, иногда он задерживается, совсем ненадолго, чтобы пройти мимо своего бывшего дома, взглянуть на него одним глазком. Если он отклоняется от маршрута, то только за этим. Дорожные работы (скажет он папе, если понадобится) главную дорогу перекрыли, пришлось идти в обход. Или так: полиция всех направляла вкруговую, не знаю почему. Папа с этим не поспорит, он же без конца напоминает Чижу: не нарывайся, встретишь полицейского – обходи стороной.
Но папа даже не спрашивает, он свято верит в его беспрекословное послушание, и в такие дни – стоя на тротуаре и глядя на покинутый дом с закрытыми глазами окон – Чиж внутренне возмущается из-за этой папиной уверенности, что сын хочет только того, что положено.
Прошло уже три года, а новых жильцов в доме нет. Папа его не продал – без маминой подписи нельзя, – и снимать дом тоже никто не хочет: как узнают, кто здесь жил, сразу отказываются. Каждый раз Чиж застает здесь все ту же картину: шторы на окнах задернуты, узкая задняя калитка заперта наглухо. Дворов на их улице нет, дома стоят возле самой дороги, будто расталкивая друг друга. Между домами и тротуаром тянется узкой лентой неухоженный газон, только он и меняется от раза к разу – трава сначала вырастает по колено, потом колосится, потом скрывается под снегом, который никогда не убирают. Однажды весной Чиж пришел сюда, а газон весь в нарциссах; он и забыл, что мама их тут посадила, и их веселый канареечный цвет, мамин любимый, навевал такую грусть, что Чиж не приходил сюда целый месяц, а когда пришел, они уже завяли, стебли полегли, а листья засохли.
Знает он только одно: дом до сих пор пустует. Нет лучше места, чтобы спрятаться.
На другой день Чиж после школы идет не сразу домой, а берегом реки к старому дому. И с каждым шагом оживают воспоминания, сверкают драгоценными камешками, освещают дорогу, словно огоньки в лесу. Вот серо-бурый платан, толстый, как слоновья нога, – даже вдвоем с мамой у них не хватало рук его обнять. Вот кособокий белый дом, двухсотлетний, сплошь из острых углов и пристроек; Чиж его называл «шурум-бурум», а мама – «дом о тридцати семи фронтонах». Вот монастырь за высокой стеной из песчаника – как прежде, неприступный и безмятежный. Здесь живут монахи, рассказывала мама, а когда он спрашивал, кто такие монахи, отвечала: те, кто решил удалиться от мира. Все памятные места детства возвращаются, точно указывают путь. У корявого пня Чиж замирает со смутным чувством, будто чего-то не хватает, и лишь спустя миг вспоминает: старый клен спилили. Каждую осень он осыпал тротуар дождем огненных листьев – даже самым маленьким из них Чиж мог закрыть лицо. Мама сорвала однажды такой лист, проделала в нем дырки для глаз, и получилась маска для Чижа. Вторую она сделала себе, и бродили они по городу, точно парочка лесных духов. Ствол, должно быть, все эти годы гнил изнутри – превращался в труху, стал пористым, словно губка. Чиж стоит, сокрушенный горем, но тут замечает, что из пня пробиваются упрямые зеленые побеги.
На их бывшей улице все дома унылых расцветок: коричневые, грязно-желтые, блекло-серые, словно застиранное белье, как будто вылиняли за эти годы. Приземистые, чуть кривобокие, как старушки в потасканной одежде. За заборами мусорные баки, на тротуаре нет-нет да и попадется газета, зато район спокойный. А вот и он, их дом, такой же, как всегда. Пыльно-зеленый, словно изнанка листа, деревянные ступеньки крыльца отполированы временем. Дверь, когда-то ярко-вишневая, выцвела до кирпичного.
Раз папа дом не продавал, рассуждает Чиж, значит, он по-прежнему им принадлежит. То есть Чиж не взломщик. Строго говоря, все в рамках закона. И все равно, пробираясь сквозь густую траву к калитке, ведущей на задний двор, он то и дело тревожно озирается. Окна соседних домов злобно глядят ему вслед.
Когда мама ушла, соседи стали от них шарахаться, а раньше махали, здоровались, замечали, как Чиж подрос, заводили разговоры о погоде. А теперь поджатые губы, небрежные кивки. Как завидят Чижа с папой – сразу в дом, будто что-то забыли или не выключили газ. Однажды на Гарвардской площади Чиж с папой случайно встретили Сару, которая живет через два дома от них, – раньше она приносила им пышки с ревенем, одалживала у Маргарет садовые ножницы. На этот раз, как только Чиж с папой с ней поравнялись, она пересекла улицу чуть ли не бегом, словно спешила на автобус. В другой раз они ее встретили на своей бывшей улице – она заносила пустые ведра, когда отъехал мусоровоз, и, завидев Чижа с папой, отвернулась.