Книги

Освобожденный Иерусалим

22
18
20
22
24
26
28
30

Редактирование (так называемая «римская ревизия»), продлившееся более года, осуществлялось следующим образом: Тассо посылал из Феррары рукописи, которые Гонзага давал на прочтение членам комитета. Суждения выносились коллегиально во время регулярных публичных собраний «ревизоров» и письменно каждым из них. Гонзага собирал критические замечания и возвращал списки автору для исправления; выбеленные рукописи вновь уходили в Рим, а затем возвращались с новыми рекомендациями в Феррару; автор заново выверял и шлифовал текст – теперь уже для подготовки к печати и т. д. Многомесячный обмен корреспонденцией между двумя городами отличался редкой интенсивностью и объемом.

Переписка поэта с римскими кураторами постепенно сложилась в своего рода дневник, фиксирующий все этапы редактирования. В 1587 году этот интереснейший материал был без уведомления автора опубликован под заголовком «Поэтические письма» в качестве приложения к недоработанному изданию его трактата «Рассуждения о поэтическом искусстве, и в особенности о героической поэме».

В первое время «диалог» с комитетом носил регулярный характер, но затем в пересылке рукописей начались задержки и сбои, вызванные философскими и политическими разногласиями автора с критиками. Их рекомендации были разноречивы и противоречивы, а придирки порой смехотворны. В апологетике Тассо начали появляться признаки усталости и раздражения. Терпение его истощилось, и он выказывал все меньше желания идти на уступки. Постепенно у поэта сложилось впечатление, что, несмотря на все его старания, ни один из предлагаемых вариантов не будет сочтен удовлетворительным. Конфликт с редакторами не был улажен и во время поездки Тассо в Рим, разрешение на которую он с таким трудом добился от герцога Альфонса.

Читая письма поэта тех лет, не трудно представить себе негодование, охватившее римских «знатоков» при изучении рукописи. Они увидели в поэме то, чего в ней не было, – безбожие, попрание морали, скабрезность; зато не смогли разглядеть, что в ней было: ум, эстетический вкус и, главное, поэзию в ее наивысшем проявлении.

Самую серьезную отповедь Тассо получил от кардинала Сильвио Антониано. Характерно, что в посланиях поэта вместо имени кардинала стоит многоточие. «Там много таких, как он», – сетует Тассо, опасаясь навлечь на себя гнев. И далее: «Теперь, возвращаясь к моим подозрениям и средствам от них, я уверен, что совершил ошибку, отдав поэму на прочтение в Рим»[2].

Антониано непреклонен. Он требует от Тассо вернуться к изначальным принципам Церкви: отказаться от чрезмерной чувственности и описаний сверхъестественного, усматривая в них увлеченность язычеством в ущерб католической вере. В ответ на эти и другие обвинения Тассо, оправдываясь и защищаясь, пишет за один день «Аллегорию поэмы», нечто вроде «пропуска к земным наслаждениям» (Ф. Де Санктис):

Героическая поэзия подобна живому существу, в котором сочетаются две натуры: подражание и аллегория. Первая привлекает к себе душу и слух человека, чудесным образом услаждая их; вторая приобщает его к добродетели или знанию, а иногда и к тому и к другому. И поскольку в эпосе подражание есть не что иное, как образ и подобие человеческих действий, аллегория эпоса обыкновенно является воплощением человеческой жизни…

Наставительные по тону и нарочито сухие, эти несколько страниц представляли собой попытку расшифровать узловые моменты поэмы, объяснить в доступной форме мотивацию главных персонажей и в конечном итоге подменяли высокое искусство констатацией гражданской позиции автора.

«Когда я начинал поэму, – признавался Тассо, – у меня не было и мысли об аллегории, казавшейся мне излишней, ненужной заботой, поскольку каждый трактует аллегорию по своему капризу»[3]. Ранее он, недоумевая, настаивал на том, что «достаточно ограничиться прямым смыслом; аллегорическое невозможно подвергнуть цензуре; аллегория никогда не осуждалась в поэте; нельзя осуждать то, о чем разные люди судят по-разному»[4].

Тем не менее, начиная осознавать, что при «стесненности времен»[5] Церковь оставила за собой исключительное право на толкование, Тассо решает «замолчать», подчиниться правилам игры и притвориться «обыкновенным» придворным: «Устав поэтизировать, я обратился к философствованию и в мельчайших деталях распространил аллегорию <…> на всю поэму». Себя и других он убеждал в том, что задачи его изначально были «политические» и что, «давая пищу всему свету»[6], он даже в самых чувственных эпизодах руководствовался установками Платона и Аристотеля.

Уезжая из Рима, поэт возложил на Гонзага обязанность проследить за внесением в рукопись последних изменений и просил переправить готовую книгу в Венецию, где ее предполагалось отдать в типографию. Эпидемия бубонной чумы, уничтожившая треть населения города, не позволила этим планам осуществиться. Дополнительные рекомендации по исправлению отдельных мест достигли Феррары только в мае 1576 года, когда, измученный сомнениями в собственном благочестии, Тассо задумался о кардинальной переработке своего труда, переработке, нашедшей отражение через пятнадцать лет в «Завоеванном Иерусалиме», но это была уже совсем другая книга.

II

Строгие судьи просвещенного XIX века, которым не откажешь ни в уме, ни в меткости суждений, с поразительным безразличием к бесчеловечному климату эпохи негодовали на то, что, «позволяя нередко своей фантазии и чувству свободно уноситься в мир романтики, Тассо не сумел отстоять этих свободных порывов творчества и готов был смиряться пред нелепыми приговорами ничтожных педантов, тщеславившихся своею скудоумною эрудицией, и лицемерных прислужников инквизиции, обзывавших противными нравственности романтические эпизоды „Освобожденного Иерусалима“ – те самые высоко поэтические эпизоды, которые могут возносить чувство читателя лишь в область идеала» (Н. Дашкевич)[7].

Объективно оценивая происходящее, нельзя не отметить, что у поэта были все основания считать, что с точки зрения Святого престола он в «Готфриде», как называлась тогда поэма, не только нарушил литературные каноны, но и профанировал религиозный сюжет, перенасытив ткань повествования эротическими картинами и реминисценциями языческой классики.

«Часто у меня в воображении ужасающе гремели трубы великого дня наград и наказаний, – взывал поэт к Богу, – я видел Тебя сидящим на облаках и слышал Твои устрашающие слова: „Ступай, проклятый, в вечное пламя!“»[8].

Опасения быть обвиненным в ереси с тех пор не отпускали Тассо. Вслед за обожаемым Данте он начал долгое сошествие в ад:

Пройдя наполовину путь земной,К лесистому я вышел бездорожью,Угрюмый кряж вздымался предо мной.О нем любое слово будет ложью,Одно скажу: ничто так не мертво,И сердце до сих пор объято дрожью,И я не рассказал бы ничего,Но, обретя в пути нелегком благо,Не утаю скитанья моего.Как очутился я на дне оврага,Не ведаю – я был в каком-то сне,Когда меня покинула отвага…

Повторим еще раз: страхи кающегося грешника были вполне оправданными. Поэму могли по цензурным соображениям внести в «Индекс запрещенных книг», обязательный для всего западного христианского мира, и отлучить автора от Церкви. В 1575 году, впервые после Тридентского собора (1563), в Риме праздновался юбилей, так называемый Святой год («Annus Sanctus»), сопровождавшийся ужесточением церковного надзора за творчеством. Человек, верующий с искренним усердием, Тассо вымолил у герцога Альфонса позволение отправиться в Ватикан, где вместе с другими паломниками принял от папы полное отпущение грехов. Душевного покоя это ему, однако, не принесло.

«Тассо ошибся с датой своего рождения, и это было самым главным его несчастием, которое сделало все другие его несчастия непоправимыми, – заметит три века спустя член Французской академии Виктор Шербюлье. – Напрасно он тешил себя иллюзиями, для него было мучением осознание того, что он не принадлежит своему времени, и это горькое открытие разбило его сердце и поколебало разум. Родись он на шестьдесят лет раньше… в мире не хватило бы корон, чтобы увенчать этого нового Виргилия… обреченного на жизнь в Италии, порожденной инквизицией, Тридентским cобором и конгрегацией иезуитов… <…> Его мать – эпоха Возрождения – умерла, давая жизнь своему последнему сыну, который постоянно мечтал о ней в упрямом убеждении, что она жива. Однажды он отправился в Рим, уверенный, что найдет ее там. У входа в Ватикан страшная фигура преградила ему путь с криком: „Мне имя Инквизиция“. В этот день разум его испытал потрясение, от которого он так и не оправился»[9].

Страх перед церковными властями обострил душевное нездоровье Тассо, и без того неуравновешенного, болезненно впечатлительного, легковозбудимого. Его подозрительность превратилась в манию, повсюду видел он отравителей, заговорщиков и подосланных убийц. Он понимал, что многие эпизоды его поэмы никогда не будут приняты Папской курией, без одобрения которой книга не сможет появиться в печати или будет изъята из обращения. С другой стороны, он знал, что, удалив романтические картины и сцены магии, он нанесет своему детищу непоправимый ущерб. Он то спрашивал совета у докторов теологии, то обращался к астрологам, то впадал в мрачный мистицизм. Сомневаясь в своих лучших друзьях, он вообразил, что на него донесли инквизиции. При этом в бесчисленных посланиях и прошениях он не только исповедовался во всех смертных грехах, но и требовал суда над собой. О злоключениях обезумевшего Тассо написано много и подробно на разных языках, хотя нередко с нарушением хронологии и в сопровождении различных домыслов.

«Кто не знает, как тесно безумие соприкасается с высокими порывами свободного духа и с проявлениями необычайной и несравненной добродетели? – задавался вопросом Монтень, встречавший, по его словам, Тассо в Ферраре. – Не обязан ли был он своим безумием той живости, которая стала для него смертоносной, той зоркости, которая его ослепила, тому напряженному и страстному влечению к истине, которое лишило его разума, той упорной и неутолимой жажде знаний, которая довела его до слабоумия, той редкостной способности к глубоким чувствам, которая опустошила его душу и сразила его ум?»[10]