— Да…
— И что ты там делал, в Харькове?
— Я стал помощником начальника филиала Гатчинской авиационной школы…
— Как долго оставался в этой должности?
— Недолго. В связи с наступлением немецких оккупационных войск, теперь уже на Харьков, школа вновь была вынуждена двигаться дальше...
— Дальше? И куда ты двинулся дальше?
— Никуда… Я остался…
На этом мой второй допрос прерывается. Перепелица понимает, что впереди его ожидает новый длинный эпизод, и объявляет, что лучше продолжить завтра. Впрочем, новой встречи не случается. Следователь не вызывает меня ни на следующий день, ни днем позже.
Пытка.
Будто зная о малодушии, которое вынудило меня покинуть Гатчину, словно понимая, что в действительности заставило меня остаться в Харькове, он вдруг дает мне время на воспоминания, прогонять которые заново совершенно невыносимо.
«Ничего не упусти, Петя! — врываясь в мой тревожный сон, с улыбкой шепчет он, — подготовься и перечитай дневники!»
Печальные гастроли. Жизнь есть череда одинаковых постановок на разных сценах. Добравшись до Харькова, совсем скоро мы вновь заговариваем о бегстве:
«Были красные — теперь (в этом уже нет никаких сомнений) приходят немцы и гайдамаки. Всем нам необходимо понимать, что мы будем делать: останемся ли мы здесь или двинемся дальше?!»
Все молчали, молчал и я. А что тут скажешь? Всяко лучше до последнего быть зрителем, чем получать в этой драме хоть какую-нибудь, даже самую маленькую роль.
«Я стою за то, друзья, чтобы отсюда уехать. Мы привезли в Харьков ценное имущество, доверенное нам революционным правительством. Мы обязаны сохранить его в целости. Дело не во взглядах, не в политической ситуации, но в том только, что нам это имущество доверено и мы за него в ответе! Ни немцам, ни каким бы то ни было гайдамакам оно не должно достаться. Мы с вами не те и не другие... Давайте же завтра же начинать эвакуацию!»
Не в силах уснуть теперь, я вспоминаю, как там, в Харькове, офицеры спорили, а я смотрел в окно. День был бледный, а предложение понятное. В духе времени. В очередной раз нам предлагали выбирать между здравым смыслом и тем, что еще принято было называть порядочностью. Вместо того чтобы подумать о спасении собственных жизней, мы продолжали нелепо храбриться.
Знаешь, милая, я вспоминаю теперь, что тогда, в Харькове, разглядывая бедный вид за окном, очень злился на отца. Я не мог простить ему собственной трусости. Пока офицеры решали, как им быть, я обвинял его во всех своих проблемах. Не раскрыв рта, чтобы только не нарушать собрания, я кричал ему, что ненавижу его, ведь великое преступление моего отца заключалось не в том даже, что, будучи дворянином, он оставался человеком глубоко коррумпированным, но в том только, что при всем этом заставлял меня быть порядочным. Отец поступал со мной непростительно и подло, воспитывая меня человеком исключительно неподходящим как для этой страны, так и для этого века.
Каждый из нас теперь прекрасно понимал, что логичнее всего остаться, что немцы не матросы, что никаких люстраций не будет. В глубине души мы всего лишь мечтали выдохнуть и вернуться к летному делу, однако все эти пустые понятия о самоуважении, это отвратительное чувство вины, которым всех нас награждали с ранних лет, побеждали. Из всех возможных трезвых решений мы, бедные, покалеченные собственными ошибочными представлениями о добре, выбирали тупиковый путь правды и решали начать эвакуацию…
Все, но только не я. За день до назначенного исхода я понял, что не имею права ходить по этой земле. Чувство вины — величайший мотиватор. Можно было сколько угодно доказывать отцу, что Гатчина была оставлена исключительно из тактических соображений, однако себя я обмануть не мог.