Книги

Когда Нина знала

22
18
20
22
24
26
28
30

«Возьми камень, Рафи, я освобождаю тебя от всего. Если ты и вправду меня любишь, возьми большой камень и ударь меня по голове». Он жмет всей своей массой на железяку. Она кричит и обеими руками царапает ему лицо.

Он встал с нее и снова побежал к полю с валунами. Она изгибается всем телом, чтобы за ним наблюдать. Я выхожу из барака ему навстречу. Дикий порыв ветра почти сбивает меня с ног. И новый порыв. Она, Нина, пришла умереть здесь, в этом месте, где прожила всю свою жизнь. Она пришла, чтобы сплестись со своей смертью, которая поджидает ее здесь с тех пор, как ей исполнилось шесть с половиной лет. С тех пор, как ее бросили и предали. Рафи машет мне руками и кричит, чтобы бежала к причалу. Я жестом показываю, что суденышко уже отплыло. Он орет: «Сейчас!» Я не понимаю почему, но он в этот момент владеет силой, которая передвигает вещи. По пути я заглядываю в барак. Вера сидит на земле точно в той же позе, в которой я ее оставила. Взгляд остекленевший. Выглядит как некое существо, что-то среднее между человеком и птицей. Рафи рычит, чтобы я спешила. Я бегу. Вспоминаю, что на съемочной площадке он был как сама стихия. Актеры были как куклы в его руках, и им это не нравилось, они против него восставали. И из-за этого тоже все рухнуло. Я шарю под всеми слоями одежек и в кармане кофты нахожу его спрей изосорбида динитрата от стенокардии и аспирин, который нужно рассасывать. Я бегу, взбираюсь на какой-то холмик. С него я вижу удаляющееся суденышко. Черная точка на сером горизонте. Я фотографирую своим смартфоном, но ничего, конечно, не видно. Глупость, что не взяла у Рафи камеру. Со своей точки наблюдения я вижу и Рафи, который бегом возвращается к Нине с другой железякой, которая, как мне отсюда видится, вроде помассивней. Он снова укрывает ее своей курткой. «Чтобы ты, зайка, себе попку не простудила», – уж точно шепчет он ей. И она в ярости его бьет. Может быть, надеялась, что мы и правда смылись и ее бросили – к чему ей не привыкать. Он с ней говорит. Гладит ей волосы, а я продолжаю их фотографировать своим смартфоном. На таком расстоянии ничего не выходит. Но я не способна это бросить, это фильм моей жизни.

Я спускаюсь со своей точки обзора и мчусь вниз, на якорную стоянку. Рафи был прав. На деревянном мосту, на самой верхней ступеньке – большой пакет, оранжевый, блестящий, завернутый в матовый нейлон, и на нем красный крест и еще какой-то знак, видимо, хорватской береговой охраны. Для своих габаритов пакет на удивление легкий. Я машу двумя руками – благодарю хозяина суденышка, но он, конечно, уже далеко и не видит. Я бегу обратно в барак, где Вера. Разрываю нейлон и открываю пакет. Из пакета я вытаскиваю большое одеяло и плотно-плотно укутываю Веру со всех сторон. И помню, что у меня тут же пронеслась мысль: я и младенца сумею запеленать. И сумею о нем позаботиться. И с ним останусь. Что бы ни случилось. У меня полно недостатков, но я не из тех, кто бросает, и не из тех, кто предает. «Сходи посмотри, что там с ними», – говорит мне Вера, и я бегу. На берегу Нина гладит обеими руками лицо моего папы, приводит в порядок его бороду, которая вся взвихрилась на ветру. Он что-то говорит, она смеется. Она снова пытается вытащить свою ногу, но ничего не получается, и я начинаю тревожиться. Что будет, если ей и правда не удастся выбраться? Я недалеко от них, но они так заняты друг другом, что меня не видят. С моего места это выглядит так, будто остров смыкает на ней свои клыки. Еще минута, и начнет ее пожирать… Я хочу подойти и забрать у Рафи, из его рюкзака камеру, чтобы их заснять. Это сильные мгновения, и я не вправе встревать в эту их близость. Мой отец борется с драконом: он деликатно подсовывает железяку под ее стопу и надавливает на нее с осторожностью. Вчера в гостинице я на минутку взяла в руку эту ее тонкую стопу. Нина снова перехватывает его взгляд. «Рафи, милый мой, бедный мой, – говорит ее лицо. – Как бы здорово, если бы я могла освободить тебя от этого. От меня самой». – «Если кто сейчас и застрял, так это ты». Обеими руками она притягивает к себе его лицо. Они целуются. Они безразличны к дождю, и к ветрам, и к серому морю. У меня не хватает слов, чтобы описать красоту этого мгновения.

И тут внезапно что-то срабатывает. Валун, лежащий на Нининой стопе, чуть поддался. Рафи давит мелкими движениями. Поразительно, какую деликатность проявляет это грузное тело. Эти двое под проливным дождем сосредоточены лишь друг на друге. Они совершают точные движения вперед и назад, так что ее стопа помаленьку высвобождается, и вот уже она в его ладони, и он падает в сторону, на спину, лежит на валунах и хохочет над небом и дождем. И Нина хохочет вместе с ним. Есть полоски крови вдоль ее икры и на лодыжке, но ее это не волнует. Она натягивает брюки, обувает освобожденный ботинок, и вместе, обнявшиеся и промокшие, под курткой Рафи, как под зонтиком, они входят в барак и спешат к Вере, укутанной по самую шею в красное одеяло, новое и мягкое.

Рафина догадка сработала. Кроме набора для выживания от Красного Креста и береговой охраны Хорватии хозяин суденышка оставил нам еще несколько своих яблок, фонарь, а также свечи, спички и спальные мешки. Оставил даже ракетницу. Такая человечность и щедрость этого противного мужика, да еще здесь, в Голи, совершенно меня растрогали.

«Идите сюда, – говорит Вера Нине и мне с Рафи и поднимает края одеяла. – Залезайте, детки, на всех места хватит».

Полдевятого вечера. Мы сидим на бетонном полу, малость обалдевшие от того, что наделали, сидим, прислонясь к наименее сгнившей стене. Слева направо: Нина, Рафи, Вера (я – справа от Веры). Все закутаны в одеяло. Два из трех яблок мы уже съели, передавали их из рук в руки, изо рта в рот и сгрызли со всеми косточками. Дождь то стихает, то начинается вновь, как и все в Голи. Разумеется, мобильники не ловят сеть, а значит, и невозможно связаться с гостиницей и сообщить о том, что мы застряли на острове. Да и все равно в такую бурю никто не выйдет в море нас спасать. Впрочем, и нам не хочется, чтобы нас спасали.

«Наш самолет сейчас вылетает», – говорит Рафи. Вера проверяет, вернут ли нам хоть какую-то часть денег. «Но как же! – возмущается она, и голос уже на взводе, уже скандалит с этим идиотским бюрократом из «Хорватия-Эйр-Лайн». – Разве наша вина, что мы застряли на этом острове? Ведь какая непогода! Носа не высунуть!» Нина тут же вскипает: «А кто виноват, что мы решили выйти в море за минуту до шторма?» И Вера: «Разве это наша вина? Это форс-мажор!»

Эта парочка…

Картинка полета в Загреб: Вера, Рафаэль и Нина сидят в ряду, что за мной. Рафаэль посередке, с открытым ртом, храпит что есть мочи. Вера с Ниной тесно к нему прижимаются. Их головы у него на плечах. Глаза обеих пробудившиеся ото сна. Не полностью открыты. На четверть прикрыты веками. Видны только полоски белков. Честно говоря, страшноватое зрелище. Сделала кадры и сняла на видео.

Позже, в гостинице, я просмотрела свой фильм и кое-что для себя обнаружила: у них у обеих раз в несколько секунд глазное яблоко медленно опускается из-под века, выглядывает до половины на фоне белка и потом поднимается и снова исчезает за веком. Я не смогла сдержаться. А побежала с камерой в номер к Рафаэлю. «Эта парочка, – засмеялся он, – не позволяет себе закрыть глаза даже во сне».

Перед тем как я вышла из номера, он меня остановил: «Ну что, Гили, так вот я и выгляжу?» Я сказала, что в качестве компенсации ему дана красота внутренняя, разглядеть которую способны лишь отдельные избранники. Он бросил в меня подушку и прорычал: «Время человеку враг…»

Час и еще час. Солнце проходится по ее телу, как медленная струя огнемета. Голова, затылок, шея. Все пылает. Пот градом. Губы трескаются и кровоточат. Над ней туча мух. Блохи откормились ее кровью. Она не чешется. И их не прогоняет. Пусть допьют до конца. Это тело не ее. Ни оно, ни его боль. Она уже не человек, не зверь и вообще ничто. Со вчера, с тех пор, как Вера поняла, что она здесь делает, в ее органах и ее суставах все окаменело. Ноги-палки. Она ходит на них как на ходулях.

День и еще день, неделя, две недели. Еще до рассвета ее гонят на вершину горы. Есть надзирательницы, которым нравится, когда у нее руки по швам. Есть другие, которые требуют, чтобы стояла руки вверх. Иногда они раздвигают ей ноги, приказывают согнуться и голову вперед. В полдень она обнюхивает жестяную тарелку и не ест. Кишечник почти прекратил работать. После обеда ее переводят на другую сторону каменного круга, спиной к морю и к солнцу, которое медленно заходит, пылает до той самой минуты, когда уходит в море. Потом Вера стоит в отключке еще час или два, бесцельной штуковиной, пока кто-нибудь в лагере внизу не вспомнит, что нужно ее вернуть.

Там-сям встряска: дикое, строптивое сердцебиение. Почти всегда это известие о Нине: идет в школу, ранец на спине, прыгает среди опавших красных листьев. Возникают воспоминания, словечки, которые произнесла, «жемчужинки», те, что Милош записывал в особом блокноте, тоже конфискованном УДБА («Почему, когда меня подружка щекочет, мне смешно? А когда я саму себя щекочу, мне не смешно?»; «Правда, что даже самый плохой в мире человек раз в жизни сделает что-то хорошее? Правда, что даже самый лучший в мире человек раз в жизни сделает что-то плохое?»). Но даже эти жемчужинки воспоминаний становятся все более редкими, тонут в трясине ее существования.

В последние дни именно Милош стал вдруг появляться чаще обычного. Стоит ей перевернуться на колючей соломе, устилающей ее койку, и, привет, он тут как тут. И она начинает стонать. «Зачем ты это сделал, Милош? Почему я уже два с половиной года могу так держаться, а ты сломался после одного дня побоев? Почему не взял хоть капельку любовной силы, которую я тебе дала?» Ей хочется прекратить эти жалобы. Но слова сами из нее вылетают: «Может, ты не настолько любил меня и Нину и потому смог уйти так вот, с легкостью? Так скорехонько, Милош? Будто только и ждал случая, чтобы слинять?» Милош слушает. У него лишь пол-лица, неизвестно, то ли это из-за темени в бараке, то ли таков он сейчас. И тут он начинает говорить, и это вовсе не то, что Вера от него ожидала. «Как ты такое сделала с нашей Ниной? – шепчет он. – Как отдала им ее вместо того, чтобы отдать меня?» Вера машет руками перед своим лицом, стереть, уничтожить жуткое впечатление от того, что он сказал. «Как ты можешь такое сказать, Милош? У меня не было выбора, ты же знаешь. Ты бы и сам ради меня сделал подобное!» Милош молчит. И она вдруг пугается, что он уже забыл, какова была их любовь. Озноб начинает вползать в нее от ног к голове. Только если Милош забыл, только если он глядит на нее и на себя со стороны, как чужак, как смотрят обыкновенные люди, трусы, не знавшие такой любви, как у них, только тогда он может сердиться на то, что она сотворила. Но если он любит ее, как она любит его, если он в самом сердце их любви, их единственной в своем роде любви, он не будет сердиться. Ведь и сам сделал бы точно то же, у них одно тело и одна душа. Те же мысли и та же логика… И она кричит, и сердце рвется на куски: «Я любила тебя больше всего в целом свете! Любила тебя больше собственной жизни!»

Некоторые женщины в бараке просыпаются. Шлют проклятия. Она съеживается. Ничего она не боится. Но может умереть от страха при мысли, что он уже думает про нее по-другому, что он ее не понимает, и если это так, может, вся их любовь была ошибкой или, что еще страшней, иллюзией; а вдруг она не была абсолютной, чистейшей правдой, самой рафинированной из существующих материй, открытых лишь им да ею, нет, не открытых: они ее творили, создавали всякий раз, когда его разум соприкасался с ее разумом. Когда его тело входило в ее тело. Она лежит помертвевшая, беспомощная. «В конечном итоге, – как-то раз в минуту отчаяния сказал он ей, – любовь любит только саму себя». Такие ужасные слова. Маленький мускул на его щеке дрожит, может быть, от огромного усилия сказать ей, что и он ее любит. А может, от желания сдержаться, не сказать ей чего-то другого, того, что, если он это произнесет, она в тот же миг перестанет жить, как свеча, которая погасла от движения двух пальцев. Милош не говорит ничего, только глядит на нее одним жутким глазом, смертельно перепуганным. Будто увидел какое-то чудовище. Вера борется, пытаясь пробудиться от страшного сна, если это действительно сон. Пол-лица Милоша становится сплюснутым, и длинным, и оттянутым назад, и тьма всасывает и заглатывает его, и тут она просыпается вся в холодном поту.

В бредовом состоянии от жары, не размышляя, она встает на колени и прикасается к растению. И вслух считает. Листков уже больше двадцати. Оно выросло. Сосет землицу и развивается. Она царапает ногтями один из листиков. На нее брызжет запах, более острый, чем обычный. Может, это запах страха от растения, ощущающего, что нечто происходит? Что его верная стражница становится опасной? Она захватывает пальцами пару листиков. Осторожно с ними играет: еще чуть-чуть потянуть к себе? Или, может, схватить корень стебелька, все вырвать из земли и швырнуть в море? «Больно, лапочка? – ухмыляется она желтым от ненависти ртом. – Ты мой кошмар, почему я должна отдавать за тебя свою жизнь, свое тело?» Она ждет. Оно не отвечает. И вдруг она из ненависти бьет изо всей силы рукой с растопыренными пальцами по земле, что его окружает. Почти раздавила его. Она чувствует, как оно вздрогнуло. Завтра или послезавтра она уже не сможет собою владеть. Близится его конец.

И ее тоже.

Она видела, как Марья приказывает убить женщин, совершивших проступки и полегче.