Но зачем мне ей рассказывать? Вот ведь вопрос. С одной стороны, думаю, пусть она, эта Нина, всю жизнь крутится, так и не узнав, что на самом деле сгубило ей жизнь. Это то наказание, которое я ей предписала: чтобы до последнего своего дня она чувствовала, что вся она – просто великая какофония, курица с отрезанной головой, которая всю жизнь бежит и не понимает, что с ней случилось. А с другой стороны…
А есть еще другая сторона?
И даже притом, что ради малышки, которой я была, ради девочки, которой я была, я не имею права ей в чем-либо уступать, никогда – так я себе поклялась, взяла на себя обет, что нельзя предавать эту малышку, эту девочку, потому что кроме меня за них некому отомстить, и все же… когда она так вот тащится за нами…
Не знаю. После сегодняшнего утра, после того, как она упала на меня в Бен-Гурионе, мне вдруг не нравится то, что она во мне будит.
То, что она гасит мою злобу, мне не нравится.
Все еще на улице, возле дома, где Вера провела свои детские годы: «Когда мне было пять лет, мне удалили гланды в частном санатории, и мама сказала: «За то, что ты хорошо себя вела, и не плакала, и не боялась, ты получишь подарок». И что это было? Пятилетняя девочка в первый раз в жизни пойдет в оперу! Не помню, какую давали оперу, но в перерыве был певец в парике судьи, и он пел: «Фуникули – Фуникуля».
И она стоит посреди улицы и поет по-неаполитански. Вокруг нас собирается маленький кружок, несколько человек поют вместе с ней, двое в ритм машут шляпами, один дробит асфальт своей тростью. Вера дирижирует обеими руками – белая пластмассовая сумка с позолоченным замком висит на ее согнутом локте, и она счастлива. Сияет. Люди ей аплодируют. А я как-то… с тех пор, как Нина в субботу приехала на день рождения, она все время малость портит мне ту бабушку, которая у меня была. Без всякого усилия, просто этим своим взглядом она заставляет Веру выглядеть чуточку… как бы это выразить… в нарциссическом спектре.
«Мы в Чаковце, – говорит Вера в камеру тоном гида, – недалеко от венгерской границы, недалеко и от австрийской границы. Мы ездили в театр и в оперу, и в Будапешт, и в Вену. Это была наша культура, и венгерский был нашим родным языком. Так что я не балканская еврейка и не из идишистского местечка. Я еврейка из Центральной Европы! Самой настоящей Европы! Таких европейцев, как я, уже не осталось!»
Маленькая аудитория ее слушателей, жители этого городка, иврита, естественно, не понимают, но ее пафос покоряет их сердце. При их аплодисментах она склоняет голову в благодарном поклоне. Надо ее поторопить. Скоро зайдет солнце. И перед нами еще большая дорога. Жаль, жаль, что у меня не хватило времени как следует организовать эту поездку. Хорошо бы остаться здесь еще хоть на один день. Болит душа, когда думаешь, что это ее последнее сюда возвращение.
Быстрым шагом идем к школе. В этот час дня она пуста и заперта. Скучное здание, лишенное всякого своеобразия. Черепичная крыша, трубы. Представляю себе маленькую Веру, как она здесь прыгает-бегает, верткая, солнечный зайчик. Вера: «Я была самой маленькой девочкой в классе и по возрасту, и по росту. Я как шестилетка, а им будто по восемь, и в классе была девочка, Ягода, так ее звали, и она с моего первого дня в школе стала вроде моей телохранительницей. А через неделю после этого я уже была ее командиршей по всем фронтам. И всегда, когда мы шли на прогулки на снег и в лес, я брала Ягоду за руку и говорила ей, куда мы идем, и что будем делать, и когда вернемся…»
Нина в стороне от маленькой группки жителей города молча кивает головой, лицо потерянное, весела, как желчный пузырь, насильно заставляет себя выполнять роль раненого уличного пса, который тащится за нами, но знает, что сейчас мы поднимем камень и в него бросим.
Вижу, что Вера разрывается между растроганностью, вызываемой этим местом, и болью за Нину. Мне все это уже вот тут. «Скажи, – подхожу я к Нине, – ты с нами или нет? Мы ведь все это делаем ради тебя. Или я ошибаюсь?»
Она поднимает ко мне лицо, с которого стерто всякое выражение. «Господи, – вдруг пугаюсь я, – она ведь едва жива. Она хватается за ствол дерева. Может, мы не соображаем, в каком тяжелом она состоянии. Может быть, она рассказала нам не всю правду». – «Для меня это чуток многовато, – с трудом говорит она, а губы белые. – Я не представляла себе… Потихоньку, ладно?»
«Что тебе многовато-то? Мы еще ничего и не начинали. Ты еще даже и не родилась». Я от нее отваливаю.
«Гили».
«Что теперь?»
«Я о чем-то подумала…»
Я стараюсь стоять перед ней, изображая полное нетерпение. Эта женщина сохранит меня навеки молодой или по крайней мере навсегда трехлетней.
«У меня возникла идея, Гили, и я думаю, что, может…»
«Насчет идей – это к Рафаэлю. Обратись к нему», – бросаю я ей и исчезаю.