Мы с Меиром шесть лет вместе, и в моей жизни это первый такой спутник. Но сейчас он хочет ребенка. Хочет уже довольно давно. В силу своей деликатности он перестал об этом говорить, но это все время висит в воздухе. А я не могу, не способна я на ребенка. Чертов ребенок!
И несмотря на тоску по нему, я изгоняю из себя Меира и самую себя тоже. Сейчас не мы предмет для размышлений. До нескольких ближайших дней я его вычеркиваю из памяти. Он не относится к этой поездке. Нет Меира, нет Меира с Гили.
Я размышляю, например, о том, что мой папа, когда был подростком, решил, что, если он переспит с Ниной, к ней вернется ее мимика, и о том, как детские романтические глупости определили судьбу для него, и для нее, и для меня тоже. И как эта его дурацкая и наглая затея превратилась в конечном итоге в абсолютную любовь, которая уже не зависит от того, сделает ли Нина что-то или не сделает, будет ли с ним или не будет. Как ни странно, эта его любовь вызывает во мне уважение к моему папе, которое весьма снижается в данный момент из-за того, как он не дает ей покоя своей камерой. Ну честно, сколько людей его возраста продолжают испытывать такую яркую, преданную, собачью, просто-таки пожизненную, иногда несчастную любовь, да еще и неразделенную?
И сейчас Нина тихо говорит: «Рафи, хватит», и он тут же все прекращает, будто пришел в себя после какого-то приступа, и стоит в сторонке, и вытирает платком лоб. Годами я умоляю его перейти на бумажные салфетки, но тут мы имеем дело со стилистом, упрямым до безобразия.
В свитере с ромбовидным узором, который связала ему Вера.
Он стоит одиноко, обтекаемый потоком людей. Они все спешат к какой-то цели, и лишь он стоит столбом, выглядит человеком, не принявшим никакого решения. Все правда, у него есть уличные шайки, четыре крутые шайки в Акко и Рамле, он относится к этим братанам как к собственным детям, это я без преувеличения, а они видят в нем своего отца. Но что с ним на самом деле будет, что улучшит его жизнь, если он откажется от сердечных конвульсий, причиняемых любовью к ней?
И тут он на меня оборачивается и кивает, будто услышал мой вопрос.
А сейчас маленько потрудись, Гимель, чтобы Рейш не сказал, что ты бесплатно ешь чужой хлеб.
Нина, как я уже писала: вздутая синяя фуфайка, светло-серые джинсы, тонкий синий ремешок с маленькой серебряной пряжкой. Голубая блузка анемичная, как она сама, и синяя вязаная кофта с круглым воротником. Волосы собраны в пучок, некрашеные, серовато-седоватые. Очки в тонкой зеленой оправе. Ни колец. Ни серег. Ни браслетов. Ни часов. Только тоненькая серебряная цепочка на шее. Туфли плоские, без каблуков. Никакого грима. Никогда не красилась. К чему я вообще составляю это описание, которое абсолютно не нужно для того незначительного семейного фильма, который мы снимаем? Потому что мы с Рафаэлем, как всегда, готовим наш фильм с величайшей серьезностью.
Потому что, может быть, кто знает, из этого выйдет нечто другое, более существенное?
Поэтому я выполняю работу в духе его учения, как говорил мне Рафаэль, мой отец и наставник, который требовал от своей юной скрипт-супервайзерши полной ответственности за все, даже и помимо фрейма. «Даже то, что почти случилось, это тоже часть реальности». Кажется, мне было семнадцать, когда он взял меня под свое большое крыло и по-своему, жестко учил съемкам и режиссуре, а больше всего настаивал на том, чтобы я писала. – «У тебя есть глаз и рука, может, твое призвание – это как раз письмо», – говорил он не раз и не два, чтобы я записывала вещи, которые не торчат явно и в открытую, какие-то ассоциации, даже случайные припоминалки о людях из группы работников, и моим детским и хаотичным идеям и воспоминаниям он придавал значение. Он также не боялся чужих влияний, как те некоторые режиссеры, с которыми я сегодня работаю, работаю и иногда чувствую, что для них изобилие – это просто дурной вкус.
Он учил меня обилию мыслей, внезапно пришедшим решениям, этакой искрометности, «идеям-плутовкам», как он их называл, так он говорил, у него терминов было навалом, не занимать, и мне нравилось думать, что и сама я его идея-плутовка. Однажды я даже сморозила глупость и в присутствии посторонних сказала, что выскочила на свет божий из его головы, как, прошу прощения, Афина, родившаяся из головы Зевса, и он аж пожелтел. Я увидела, что ему это здорово не понравилось, и он тут же выдал прикол, что, скорее всего, я выскочила из какой-то шишки, которую Нина ему набила, когда он был мальчишкой. И так вот сумел притянуть Нину и сюда тоже, и снова я осталась в дурах, да уж ладно.
И ради полноты переживания: я стою посреди аэропорта Бен-Гурион и принуждаю себя думать, например, что происходило с Ниной начиная с той субботней вечеринки. Я пытаюсь представить себе картину, как она рассказывала Вере про свою болезнь, как это на самом деле происходило, минуту за минутой. Возникла ли или не возникла на Верином лице легкая гримаса порицания или даже презрения к Нине из-за того, что та заболела, что побита, что сдалась («Нина избалованная, – не раз говорила она мне, – нет у нее жизненных сил, которые есть у меня и у тебя, Гилюш. У нас, что поделаешь, наследственность перепрыгнула через поколение»).
Она, Нина, взглядывает на меня и вдруг вся как-то концентрируется, направляет на меня перепуганный взгляд, а я тут же напрягаюсь: что она увидела, какие мои мысли уловила, и начинаю моргать глазами и этим отталкиваю ее от себя. Эй! Что с тобой? Завис компьютер? Погасить и включить снова?
Она закрывает глаза, лицо вдруг желтеет, я кричу Рафи, чтобы бежал сюда, но еще до того, как он успел сдвинуться с места, она делает шаг вперед и падает – падает? Рушится на меня. «Извини, – бормочет она, – извини, Гили. – Я каменею, а она не отпускает. – Извини, не знаю, что случилось…» Она все еще извиняется мне в шею, еще больше наваливается, а я тоже не шибко люблю, когда кто-то, кроме Меира, меня трогает, или когда обнимает папа, который не успевает заснять нас вместе. Вот что больше всего меня бесит – вместо того, чтобы сдуть ее с меня, он изгиляется заполучить этакий елейный и отвратный кадр. И к тому же у меня исчезает всякое чувство реальности, потому что вдруг – кожа, и кожа как раз теплая, нежная, и вдруг запах шампуня «Дов», которым по совпадению пользуюсь и я, и тело, ее грудь, – я чувствую, как она прижимается ко мне, мягкая такая, где она ее прячет? И мягкость щеки, и руки, такие деликатные.
Она крепко прижимает меня к себе, эта женщина, которая тридцать шесть лет назад отрезала меня от своей жизни, сделала аборт, это ж надо, превратила меня в выкидыш, с этакой забавной задержкой в три с половиной года… потому что я ведь уже была бедняжкой Гили, уже родилась, довольно миленькая, если верить нескольким свидетелям и фотографиям, а эта взяла да и выскребла меня из себя, а сейчас вон втыкается головой в мою шею, и я вместо того, чтобы отшвырнуть ее ко всем чертям, стою и не шевелюсь. И кстати, как вдруг выясняется, она до ужаса легка. Оказывается, у нее не только сердце отсутствует, но, видимо, нет и всех прочих внутренних органов.
А ведь только подумать, сколько тонн она весила, пока ее не было!
Папа продолжает снимать как сумасшедший, обходит нас со всех углов, сшивает нас вместе. Лицо у него сияет, опущенные мясистые губы наливаются соком. Этот мужик целую жизнь ждал этого удара хлыстом. Я вижу, что он меня предает, и знаю, что нет у него над этим власти. Ведь это мой папа обклеил губкой углы полок и столов, когда я училась ходить, и вот, пожалуйста, сейчас он как чеканутый меня предает.
И тогда я хватаю ее за талию. Там нет и тени плоти. Я могу сейчас, перед камерой разок с силой нажать и расколоть Нину напополам. Две половинки осы упадут на пол. Только что вдруг моя рука гладит сзади ей волосы. Ну как тут не лопнуть! Можно ли осознать нормальным умом, как это моя рука, можно сказать, плоть от плоти моей, вдруг крадет эту ласку, как последняя побирушка? Волосы у нее прямые и очень тонкие. Мои пальцы очень быстро проходятся по ним до того места, где она их собрала в пучок, и я касаюсь этого маленького пучка, господи, для волос тут имеется резинка, обтянутая тканью. И только тут я прихожу в себя, обеими руками отстраняю ее от себя. «Только посмей, – говорю я ей вежливо и тихо, прямо в ее ухо, нежное, как листок с дерева, странное, как ушко девочки, – больше не смей ко мне прикасаться, ясно? Свой шанс ко мне прикасаться ты просвистела, когда мне было три с половиной года, и теперь у меня на материнские излияния нет времени».
Не уверена, что мне удалось произнести всю эту речь. Сердце колотилось, и я только тяжело дышала. Может, сказала из всего этого только пару слов. И кстати, так я не говорю ни с кем и никогда, даже в самые трудные минуты на съемочной площадке, когда фильм получился идиотским и вместе с режиссером разваливается у меня на глазах. Из меня полилась вся эта клоака вместо того, что я заранее готовила и повторяла дома? Мы с Меиром это репетировали, я его до ручки довела. Но он не жаловался. Приспособленец. Я перед тем, как выйти из дома, уже готовила в голове заметку для газет, пять-шесть предложений, отточенных и взвешенных, которые мне важно было обнародовать перед тем, как мы выедем в дорогу, и я хотела, чтобы Рафаэль и Вера стали свидетелями: у меня к тебе чувств нет, ни хороших, ни плохих. Ты давно перестала причинять мне боль. Всю жизнь ты была чем-то несуществующим, вот и сейчас продолжай не существовать. Я еду в эту поездку только для того, чтобы сохранить воспоминания бабушки Веры, догоняешь?