Стоит сказать, что в скором времени Чарли Квотерс поведал мне об Артуре Ремлингере много интересного — о преступлениях, которые тот совершил, о его отчаянном бегстве от властей, о склонности к насилию и легкомыслии, которое никак не позволяло воспринимать всерьез то, что он говорил. Чарли относился к Артуру пренебрежительно, никакой преданности к нему не питал. Он сказал мне, что Ремлингер не из тех, кто ценит преданность, что он вообще ни к чему на свете с уважением не относится. И знать о таком человеке правду всегда полезно, поскольку она может от многого тебя уберечь.
Стоит сказать также (хотя в то время я не смог бы изложить это в приведенных ниже словах, поскольку известны они были лишь еще не сложившейся части моего сознания), что ко мне Артур Ремлингер относился точно так же, как ко всем прочим, — и отношение это определялось его внутренним «я», с моим почти не схожим. Мое «я» просто-напросто не было для него достоверным. Собственное же было более чем актуальным и стоило дорогого, а главной его составляющей была пустота, которую Артур сознавал и стремился чем-то заполнить. (Что становилось очевидным, как только вы с ним сближались.) Он ощущал ее раз за разом, и в конце концов она обратилась — для него — в коренную проблему его бытия; на мой же взгляд, именно безуспешные попытки заполнить эту пустоту и делали Артура Ремлингера столь изменчивым и неотразимым. Что ему требовалось (я понял это позже — ведь требовалось же ему что-то, иначе бы я рядом с ним не оказался), так это доказательство — данное мной или через меня — того, что он сумел заполнить свою пустоту. Требовалось подтверждение того, что он добился этого и не заслуживает более наказаний за совершенные ошибки. А недели, проведенные мною в Партро, — время, когда я выбивался из сил в стараниях не уверовать в окончательность своего одиночества, — объяснялись исключительно
Мне было тогда всего пятнадцать лет, я верил тому, что мне говорили, — порою верил больше, чем тому, что говорила мне моя душа. Будь я постарше, лет семнадцати, скажем, и оттого поопытнее, имей еще не народившиеся у меня в ту пору представления о жизни, я, наверное, сообразил бы: происходившее со мной — тяга к Ремлингеру, самопопустительство, позволявшее моей любви к родителям окрашивать все мои мысли о них, — все это означало, что серьезные неприятности ждут и меня. Но я был слишком юн и слишком далеко заброшен за пределы знакомого мне мира. И чувства мои мало отличались от тех, какие я испытывал, когда родители планировали и совершали ограбление банка, — когда мы с Бернер прибирались в доме, ожидая их возвращения, и позже, когда я готов был сесть на идущий в Сиэтл поезд и забыть об учебе в школе. Я не пытался связать те давние чувства с теперешними, не сознавал их сходства. Я просто-напросто не умел устанавливать такие связи. И все-таки почему мы позволяем себе тяготеть к людям, в которых никто больше не видит ни цельности, ни добра, а видит лишь опасность и непредсказуемость? В годы, минувшие с той поры, я думал и думал о том, до чего же не повезло мне, встретившему Артура Ремлингера сразу после того, как мои родители угодили в тюрьму. Однако любой человек нуждается в этом — в осознании того, что рядом с ним происходит нечто недоброе, опасное, — в памяти о том, что он ощущал это и прежде, в понимании: вокруг тебя пустота, ты в ней один, ты уязвим, поберегись, будь осторожен.
Я, разумеется, никакой осторожности не проявил. Я позволил себе «увлечься» Артуром Ремлингером и Флоренс Ла Блан, точно увлечение ими было делом самым естественным, логическим следствием того, что мама послала меня сюда, когда поняла, что ей грозит беда. Я прожил в тех местах лишь недолгое время. Но прожил его во всей полноте, как ребенок, — поскольку, опять-таки, ребенком отчасти и был.
18
В первые дни октября, после моего переезда в чуланчик «Леонарда», мы с Артуром Ремлингером виделись очень часто — можно было подумать, что я стал вдруг его любимчиком, без которого он не в состоянии прожить и дня. Я по-прежнему выполнял возложенные на меня обязанности и получал от них удовольствие. Вечерами разведывал вместе с Чарли гусиные лежбища, вставал в четыре утра, отвозил охотников на темные пшеничные поля, расставлял приманки и, поболтав с охотниками, занимал мой пост в кабине грузовичка, чтобы подсчитывать, глядя в бинокль, подбитых гусей.
Когда же я не был занят этим, время мое принадлежало Артуру Ремлингеру. И я был счастлив, поскольку, как уже говорилось, не умел связывать воедино разные чувства, не проявлял осторожность (или проявлял недостаточную) и решил, что Артур мне по душе, что он — интересный человек, которому я смогу впоследствии подражать. Как и сказала Флоренс, Артур был образован, обладал хорошими манерами, красиво одевался, повидал в жизни многое, был американцем — и к тому же я ему вроде бы нравился. Мама, думал я (об этом я тоже уже упоминал), нарочно отдала меня чужим людям, считая, что это поможет мне начать жизнь заново.
Ремлингер сказал, чтобы я обращался к нему по имени и обходился без «сэров», что было для меня внове. Он брал меня с собой в китайский ресторанчик, научил пользоваться палочками для еды и пить чай. Я мельком видел там дочку хозяина, но к тому времени перестал уже думать об этой девочке и питать надежды на дружбу с ней. Несколько раз я ужинал с Флоренс и Артуром в обеденном зале «Леонарда». Она украшала стол принесенными ею цветами, знакомила меня с постояльцами отеля так, точно мы с Артуром родственники, давно знаем друг друга и теперь он решил заняться моим воспитанием. В определенном смысле он и обходился со мной, как с сыном, который давно уже живет в Форт-Ройале, в «Леонарде», и никаких объяснений это не требует — дело самое естественное.
К таким ужинам Артур надевал один из своих элегантных твидовых костюмов, лаковые туфли и яркий галстук, а за столом распространялся о своей обостренной наблюдательности, благодаря которой он, по его мнению, мог бы добиться успеха на многих поприщах куда более приметных, чем роль владельца захудалого отеля. Однажды он сказал, что я должен развивать мои способности, это поможет мне с уверенностью смотреть в будущее. После чего неловко извлек из кармана маленькую записную книжку в бумажной обложке и с разлинованными синим страницами; книжка, как вскоре выяснилось, предназначалась для меня, Артур велел мне записывать в нее мои мысли и наблюдения, но никому записей не показывать. Если я буду регулярно перечитывать ее, сказал он, то смогу понять, сколь многое из происходящего в мире и кажущегося ничего не значащим имеет огромное значение. А это поможет мне и правильно оценивать мою жизнь, и делать ее более совершенной. Сам он, сказал Артур, именно так и поступал.
В те дни он часто брал меня с собой в автомобильные поездки: один раз в Свифт-Керрент, где ему требовалось заплатить долг, другой — в Медисин-Хат, чтобы забрать Флоренс, у которой сломалась машина. Однажды Артур отвез меня по колеистым проселкам прерий к глинистому обрыву, под которым текла река Саскачеван, — посмотреть, как ее медленно пересекает паром на ручной тяге. Мы сидели в «бьюике» с включенным обогревателем и любовались рекой и тысячами гусей, которые плавали в ее сверкающей воде и перекликались на извилистых берегах. Белые чайки кружили над ними в неспокойном воздухе. Светлые волосы Ремлингера поблескивали, аккуратно, как и всегда, подстриженные и расчесанные, с шеи свисали на шнурке очки, запах лавровишневой воды исходил от него. Он курил в машине, рассказывал о Гарварде, о том, как образцово организована там жизнь. (Я имел о Гарварде лишь смутные представления и не знал даже, что он находится в Бостоне.) Говорил Артур и о своем желании поездить по свету — кроме Италии его интересовали также Ирландия и Германия, — а иногда о насчитывавшей в длину четыре тысячи миль границе Канады с Америкой, «рубеже Штатов», как он выражался. Такой рубеж, по его словам, не является естественной или логичной разграничительной чертой, в природе он отсутствует и потому заслуживает устранения. Его создали для демонстрации ложных различий, а сохраняют ради соблюдения корыстных интересов. Артур был ярым поборником всего естественного, прирожденного. Он цитировал Руссо — Бог создал все вещи исполненными добра, но человек взялся исправлять его творение и наполнил их злом. Артур ненавидел то, что он называл «тираническим правлением», ненавидел церкви и все политические партии, в частности и демократическую, которой отдавал предпочтение мой отец (а стало быть, и я), почитавший президента Рузвельта, — Ремлингер именовал его «человеком в инвалидной коляске», «калекой» и утверждал, что он совратил страну, а затем изменил ей с евреями и профсоюзами. Когда Артур рассуждал на эти темы, голубые глаза его вспыхивали. И чем дольше он разглагольствовал о них, тем сильнее злился. Особую ненависть питал он к рабочим профсоюзам, которые называл «ложными мессиями». Вот это и было предметом статей, которые Артур публиковал в виде брошюр или печатал в двух журналах, чьими номерами были наполнены стоявшие в моей хижине картонные коробки, — в «Решающем факторе» и в «Вольнодумцах». Я в его присутствии чаще помалкивал, поскольку вопросов, касающихся меня, он задавал мало, если задавал вообще, — один раз поинтересовался именем моей сестры, другой — местом моего рождения, спросил еще раз, собираюсь ли я поступать в колледж и как мне живется на новом месте. О родителях я ему не рассказывал и того, что мать у меня еврейка, не сообщил тоже. Полагаю, в сегодняшних Штатах его назвали бы радикалом или либертарианцем и был бы он там фигурой более привычной, чем в саскачеванских прериях тех времен.
Однако ни один из наших разговоров счастливым его не делал, — казалось, что необходимость произносить и произносить слова была для него еще одной обузой. Гнусавый голос его звучал, звучал, губы двигались, глаза моргали, в мою сторону он почти не смотрел, как будто меня рядом с ним и не было. Иногда Артура охватывало воодушевление, иногда обуревал гнев — так, сколько я понимаю, он пытался сладить с наполнявшей его пустотой. Из всего этого следует, что я относился к нему с симпатией (несмотря на его неприязнь к евреям), что мне нравилось проводить с ним время, хоть рот я открывал редко и многого просто не понимал. Он был существом экзотическим, как были экзотическими и места, в которых мы находились. Я не знал никого схожего с ним, к тому же мне и в голову никогда не приходило, что человек может быть настолько интересным.
В ту пору я хорошо высыпался в моем чуланчике, а о Форт-Ройале думал с оптимизмом. Настоящим жителем этого города я себя почти не чувствовал, да и участия в жизни его практически не принимал — если не считать таковым выполнение моих обязанностей. Ощущение общности с чем-то или нормальности чего-либо просто возникало у меня либо не возникало — такой была (и осталась) моя натура. Я стригся, платя в парикмахерской канадскими деньгами, полученными в виде чаевых. Мылся в общей ванне и мог когда хотел разглядывать себя в висевшем рядом с ней зеркале. Расставлял на туалетном столике шахматные фигуры и обдумывал стратегии, которыми воспользуюсь, если мне когда-нибудь случится играть с Ремлингером. «Леонард» стал казаться мне домом, я общался в нем с самыми разными людьми — с охотниками, коммивояжерами, рабочими-нефтяниками, оставшимися в отеле и после того, как уехали сборщики урожая. Подружился с одной из филиппинок, ее звали Бетти Аркено. Она поддразнивала меня, посмеивалась надо мной и уверяла, что я похож на ее младшего брата, он такой же маленький. Я сказал ей, что у меня есть в Калифорнии сестра, она выше меня ростом. (Опять-таки, о наших родителях я ничего говорить не стал.) Бетти сообщила, что надеется перебраться когда-нибудь в Калифорнию, потому-то она и приезжает каждый вечер из Свифт-Керрента, чтобы поработать «официанткой» в «Леонарде». Бледная, тощая, с выкрашенными в желтый цвет волосами, она много курила и почти никогда не улыбалась — по причине плохих зубов. Бетти была одной из тех девушек, которых я, открывая двери номеров, заставал сидевшими в полумраке на кровати рядом со спавшими мужчинами. Мне никогда не приходило в голову, что я и сам мог бы сделать с ней что-то, — собственно, у меня не было достаточно ясных представлений о том, что именно. Опытом такого рода я располагал всего лишь единичным, полученным с помощью Бернер, и большую часть подробностей успел забыть.
А еще я поймал себя на том, что о Партро больше не думаю. Я приезжал туда с Чарли Квотерсом каждое студеное утро, чтобы ощипывать гусей и потрошить их на разделочной колоде — рядом с ангаром, прямо напротив моей лачуги. Но чувствовал себя при этом так, точно никогда не проходил по улицам городка, не стоял за рядами караганы, глядя на юг (так я, во всяком случае, думал) и гадая, доведется ли мне когда-нибудь увидеть родителей. Время, если ты мало о нем знаешь, заслоняет от тебя события прошлого. А, как я уже говорил, в тех местах время для меня почти ничего не значило.
В один из тех дней Флоренс Ла Блан сказала мне, что поразмыслила над моим будущим и составила план. Разговор происходил в обеденном зале, мы сидели за накрытым белой скатертью столом со сложенными салфетками и столовым серебром — Флоренс привезла их вместе с цветами из Медисин-Хата, дабы создать посреди прерий, сказала она, иллюзию цивилизованности, ну и еще потому, что то был День благодарения, мой первый в Канаде. Если бы ты учился, как тебе и положено, в школе, продолжала Флоренс, то был бы сегодня свободен. Конечно, я не ощущал его как настоящий День благодарения, поскольку он приходился на понедельник. Однако Флоренс зажарила индейку, приготовила соус, картофельное пюре, тыквенный пирог, привезла все это в машине и заявила, что нам следует отметить наш общий праздник.
Людей в зале было всего ничего — коммивояжер да остановившаяся в отеле по пути на восток супружеская чета. Нефтяники, железнодорожники, охотники — все они перекусывали в баре. Ремлингер сидел за столом и смотрел в сторону от нас, на украшавшую одну из стен зала большую картину, освещенную маленькой, но яркой потолочной лампой. Картина изображала бурого медведя в феске, который плясал в кругу орущих мужчин. Глаза у мужчин были дикие, возбужденные, рты раззявленные и красные, они вопили, вскинув над головами короткие руки.
Разрумянившаяся Флоренс рассказывала, что она думает обо мне и моем «горестном положении». По ее мнению, мне следовало провести осень в Форт-Ройале, на попечении Артура. Я должен научиться самостоятельно ухаживать за собой, набраться сил и почаще стричься. А перед Рождеством я поеду автобусом в Виннипег и поселюсь у ее сына Роланда, он живет там с молодой женой, а ребенок их умер от полиомиелита. Флоренс уже поговорила с ним, он согласен меня принять. Роланд определит меня в среднюю католическую школу Святого Павла, приставать ко мне с вопросами там не будут, об этом позаботится его жена, работающая в этой школе учительницей. Если же вопросы возникнут, сказала Флоренс, улыбаясь мне и щуря сияющие глаза, сын и его жена скажут, что я сбежал из дома, что мои родители-американцы бросили меня и вскоре попали в тюрьму, а мне хватило храбрости самостоятельно добраться до Канады, они же — канадцы, люди ответственные — заботятся обо мне, поскольку никаких других родственников у меня нет. Канадские власти и не подумают отправлять меня обратно в Монтану, а тамошние ничего обо мне не узнают, а и узнают, так пальцем не пошевелят. В любом случае, до моего восемнадцатилетия осталось всего три года, и пролетят они быстро, а там уж я смогу, подобно любому другому человеку, самостоятельно решать, как мне жить. У нас, слава богу, есть такое право. Похоже, ей и в голову не приходило, что я могу снова поселиться с кем-то из моих родителей. А я между тем иногда думал, что, если через три года один из них выйдет на свободу, я отыщу его и он наверняка меня примет. Сейчас все выглядит в моем пересказе вполне заурядным, но тогда мне казалось до крайности странным: кто-то обсуждает вот так мое будущее, а сам я настолько беспомощен, что повлиять на него не могу.
Когда Флоренс начала излагать свой план, Ремлингер оторвался от картины и посмотрел на меня. Он был в черном пиджаке и лиловом аскотском галстуке и, как всегда, резко выделялся на фоне постояльцев отеля. Он поморгал, глядя на меня, улыбнулся — узкие губы сжались, на подбородке появилась ямочка. И снова перевел взгляд на медведя и вопящих мужчин, словно измерив меня некоей меркой и приняв решение, а затем вернувшись к размышлениям о естественном порядке вселенной и о том, как человек портит все, что Бог сотворил совершенным. То, как он посмотрел на меня, мне не понравилось. Я не знал, что он во мне измерял и насколько точны были его измерения, но ощущение меня посетило отчасти уже знакомое, хоть я и не мог в то время выразить его в словах: близится что-то недоброе. Я говорил уже о тогдашней моей уверенности в том, что я зачем-то нужен Артуру, иначе меня бы там просто не было, — нужен не как слушатель или свидетель, как нечто большее. Возможно, он хотел передать мне свою тревогу, дурные предчувствия — или же доказать, самим фактом моего присутствия, что тревожиться ему решительно не о чем.
Флоренс между тем с удовольствием распространялась о моем будущем, а мне было приятно думать, что оно у меня имеется. Я мог бы поразмыслить, сказала она, над тем, чтобы стать канадцем, у нее есть книга об этой стране, она даст мне почитать. Это решило бы мои проблемы. Канада лучше Америки, сказала Флоренс, и все это сознают — кроме американцев. У Канады есть все, что когда-либо было у Америки, однако никто по этому поводу шума не поднимает. В Канаде можно быть нормальным человеком, и Канада с радостью примет меня. Вон и Артур несколько лет назад стал ее гражданином. (Он, по-прежнему глядя в сторону, покачал головой и коснулся пальцами своих светлых волос.) Я этого не знал, Чарли сказал мне лишь, что Артур американец, как и я, только родом из Мичигана. И стоило мне услышать об этом, как мое отношение к нему изменилось. Не ухудшилось, всего лишь изменилось — так, словно какая-то часть его незаурядности покинула Артура и он стал не таким интересным, каким представлялся мне, пока я считал его американцем. В определенном смысле он стал казаться мне менее значительным. Быть может, именно это в конечном счете и отличает по-настоящему одно место на земле от другого: то, что мы думаем о людях, их населяющих, те различия между ними, которые заставляют нас думать именно так.
19
В те дни я писал письмо Бернер. Сидел на кровати в моей крошечной комнатке с глядевшим на город квадратным окошком и писал на купленной в аптеке тонкой голубой бумаге — механическим карандашом, который нашел в одной из картонных коробок Партро. Мне хотелось, чтобы у нас установилась переписка, чтобы мы привычно посылали друг дружке письма через огромное разделявшее нас пространство, а где я при этом буду находиться, значения, по большому счету, не имело.