Книги

Инфернальный феминизм

22
18
20
22
24
26
28
30

Еще никто не предпринимал убедительных попыток соотнести «Историю Мэри Маклейн» с существовавшей ранее традицией литературного сатанизма или с распространенными в ее эпоху способами использовать образ Люцифера в эзотерических или политических целях. Кэтрин Тово, отклонившись от методичной и впечатляющей контекстуализации (которая в остальном характерна для ее диссертации), делает довольно вялое предположение, что Сатану как «фигуру хитроумного трикстера, тесно связанного с чувственными и сексуальными удовольствиями земной жизни», можно встретить и у Бернарда Шоу в «Человеке и сверхчеловеке» (1903), у Марка Твена в «Таинственном незнакомце» (1916), у Амброза Бирса в «Словаре Сатаны» и у Ницше в «По ту сторону добра и зла» (1886), — и что, следовательно, все эти произведения, скорее всего, оказали влияние на Маклейн. Об этом лишь упомянуто мимоходом, никаких детальных сравнений не проводится[2052]. Но Тово забывает упомянуть, что повесть Твена, над которой тот работал вплоть до своей смерти в 1910 году, была опубликована лишь в 1916‐м (посмертно), а сатира Бирса вышла в виде отдельной книги только в 1906 году, до этого же печаталась колонками в The News Letter — маленьком сан-францисском финансовом еженедельнике, а потом в других, столь же малоизвестных провинциальных изданиях[2053]. Поскольку книга Шоу вышла годом позже «Истории Мэри Маклейн», «Словарь» Бирса — четырьмя (фрагменты, печатавшиеся частями в местной прессе, вряд ли кто-то читал за пределами Сан-Франциско), а повесть Твена — и вовсе десять лет спустя, ни одно из этих произведений никак не могло повлиять на Маклейн. Книга Ницше тоже не представляется вероятным источником вдохновения, так как в ту пору она еще не была переведена ни на английский, ни на французский (на котором Маклейн читала), да и вообще, в 1902 году в США о немецком философе знали еще совсем мало. И тем не менее в отличие от других авторов, перечисленных Тово, он как раз мог быть косвенным источником вдохновения для Маклейн, так как его идеи успели оказать влияние на многих других писателей, которых она наверняка читала.

Тово подсказывает и возможную параллель с теософией, которая в самом деле кажется правдоподобной, однако сама она, похоже, знает об этом учении совсем мало и явно не изучала ни одного теософского текста[2054]. Это довольно удивительно, поскольку в остальном в своем исследовании она весьма точно помещает Маклейн в рамки дискурсов той эпохи. Хотя Маклейн ни словом не упоминает о том, читала ли она Блаватскую, в «Истории» все же говорится, что она несколько раз бывала в местном «литературном клубе, где толкуют о теософии», — а в ту пору в США, как можно догадаться, в моде была не теософия вообще, а именно ее разновидность в изложении Блаватской[2055]. В одном интервью 1902 года Маклейн рассказала репортеру, что у нее есть близкая подруга — «ярая теософка», и добавила: «Поговорив с нею, я очень скоро поняла, что и я тоже — теософка»[2056]. При этом вряд ли она официально состояла в бьюттском литературном обществе, находившемся под теософским влиянием, или тем более в самом Теософском обществе. И все же она вполне могла быть хорошо знакома с положительным представлением о Сатане как об освободителе, изложенным в «Тайной доктрине». Впрочем, не считая лишь самого широкого понятия о дьяволе как о помощнике, к тому же связанном со свободомыслием, ее трактовка этой фигуры имеет мало общего с Люцифером у Блаватской.

В связи с этим интересно отметить, что Маклейн довольно ясно сообщает о своем безусловном атеизме и материализме:

Мой гений — отнюдь не какое-то второе зрение. Это отдает чем-то сверхъестественным, таинственным. Мой гений — здоровое, стойкое, земное чувство, без малейших намеков на таинственность и оккультизм[2057].

Потому, вероятно, ее Сатану следует понимать как абсолютно символического персонажа, лишенного всякого «реального» существования. Можно, конечно, отметить, что такие откровенно эзотерические, но чуждые теизму мыслители, как Блаватская, тоже видели в Сатане всецело символическое понятие, хотя и выказывали — как и Маклейн — странную наклонность изображать его как некое наделенное самостоятельной волей и сознанием существо. На самом деле Маклейн не заявляет открытым текстом, что Сатаны не существует в абсолютном смысле, а просто называет его некой «возможностью», не уточняя, что при этом имеется в виду[2058].

По мнению Тово, мало кто из читателей-современников, наверное, уловил юмор Маклейн в ее трактовке сатанической темы. Рассуждая о (невозможном) потенциальном влиянии Твена, исследовательница отмечает, что использование юмора в качестве инструмента социальной критики было давней и любимой тактикой американских диссидентов[2059]. Другим таким диссидентом был Уолт Уитмен (1819–1892) — хотя, конечно, прославился он отнюдь не как юморист. Несколько рецензентов, современников Маклейн, указывали на него как на один из источников, которыми она могла вдохновляться (помимо дневника Башкирцевой)[2060]. Скорее всего, они усматривали параллель между ее книгой и уитменовской «Песнью о себе» (1855). Однако у Уитмена Маклейн вполне могла почерпнуть и нечто иное, а именно обращение к образу Сатаны. В стихотворении «Божественная четыресторонность» (1865–1866) Уитмен характеризует Сатану так: «Особняком стоящий, недовольный, / И замышляющий восстанье… / Всегда и ныне возмущенный, / Восставший на того, кто восхотел / Мной править, относясь ко мне с презреньем», и еще заявляет: «и Время меня не задевает, — я есмь Время, / И старое, и новое, любое»[2061]. Этот отважный мятежник олицетворяет те самые качества, что так высоко ценила сама Маклейн — одинокая и мятежная. Она постоянно просит Сатану о заступничестве, желая обрести то самое независимое полновластие, которое символизирует дьявол в стихотворении Уитмена. А еще приходит на ум канзасская газета «Люцифер» (выходившая в 1883–1907 годах, переместившая свою штаб-квартиру в Чикаго в 1896 году и имевшая подписчиков и распространителей по стране — возможно, даже в Бьютте), так что не исключено, что она попадалась Маклейн в руки (о «Люцифере» см. главу 2). Безусловно, она разделяла феминистские и радикально-индивидуалистские взгляды, которые проповедовала эта газета. Говоря еще конкретнее, Маклейн придерживалась тех же взглядов, что и ее редакция, на институт брака как на инструмент угнетения женщин. А с учетом того, что подобные идеи преподносились в некотором смысле под сатанинским соусом, как и обстояло дело с «Историей», представляется вполне вероятным, что девушка хотя бы пролистывала отдельные выпуски «Люцифера».

Можно рассматривать текст Маклейн и в связи со специфически женским литературным течением ее эпохи. По мнению Халверсон, из-за того как Маклейн использует аллегорические тропы — особенно дьявола, — ее следует помещать в рамки той же традиции, к которой относились авторы произведений о «новых женщинах» 1890‐х годов вроде Джордж Эджертон. Как читатель наверняка помнит из главы 5, Эджертон использовала образ ведьмы как символ сексуальной свободы и эмансипации. Подобно многим другим писательницам, затрагивавшим тему «новых женщин», Эджертон экспериментировала с новыми видами художественной прозы — а книга Маклейн тоже бросает вызов прежним жанровым границам[2062]. Это и не дневник, и не роман, и не поэма в прозе, и не философский и не политический трактат, не литературная беседа, а нечто, охватывающее все это сразу, — и даже больше. Хотя дьявол и не занимал особенно заметного места в литературе о «новых женщинах», рассказ Эджертон «Поперечная линия» (1893) с его ведьмовской аллегорией был одним из самых известных текстов в этом жанре, и в нем просматривается хоть и косвенная, но крепкая связь с Сатаной — через культурную историю представлений о ведьме. Основываясь на этом и исходя из столь же экспериментального характера прозы самой Маклейн и ее пристального интереса к теме женской свободы, я полагаю, будет вполне справедливо относить ее «Историю» к тому же жанру[2063].

Кроме того, имеет смысл провести связь между Маклейн и утверждением Мишле, что ведьмы-дьяволопоклонницы боролись за свободу, а также тем, что писала о феминистках американская суфражистка Матильда Джослин Гейдж, — хотя и нет никаких указаний на то, что Маклейн действительно читала их произведения. Значимой кажется и связь (рассмотренная в главах 1 и 5) между феминизмом и сатанизмом в различных демонизирующих карикатурах (например, на Викторию Вудхалл). Эти произведения являются частью общего культурного контекста, и мы вовсе не утверждаем, что какие-то из них напрямую повлияли на Маклейн (хотя, конечно, не исключено, что она могла читать, например, Гейдж). Однако сатанинские коннотации феминизма, периодически всплывавшие в дискурсе той эпохи, служили, как минимум, рассеянным фоном для «Истории Мэри Маклейн». И, пожалуй, мы могли бы действительно расценивать произведения Шоу и Твена, в ту пору еще не опубликованные, как по-своему релевантные, поскольку они указывают на то, что некоторые идеи о дьяволе весьма интересовали радикальных писателей. Это наводит на мысль, что, возможно, они черпали идеи из общего арсенала, и потому наблюдается сходство и перекличка с некоторыми текстами[2064].

Осталось упомянуть один довольно очевидный источник вдохновения «Истории». Как ни странно — (ведь сама Маклейн несколько раз упоминала о своей любви к Байрону), — никто до сих пор не писал о ее дьяволе в связи с известными сатанинскими произведениями английского романтика, в первую очередь — с его «Каином». Мы уже писали о возможном влиянии его мистерии «Небо и земля», но если мы хотим лучше понять роль Сатаны как символа культурной критики, то «Каин» здесь еще важнее. В пьесе Байрона Сатана выступает голосом оппозиции и оспаривает истины, принимаемые как данность, и авторитет Бога. Является ли он силой добра, остается не до конца ясно, зато не вызывает сомнения, что он — радикальный вольнодумец в духе самой Маклейн и того дьявола, которого она сделала воплощением собственных идей. Диалог между нею и Сатаной в конце книги весьма напоминает диалоги между Сатаной и Каином в пьесе Байрона[2065]. Но есть и различия: главное заключается в том, что Маклейн по-настоящему не предоставляет голоса дьяволу, а просто использует его как удобный экран, на который проецирует собственные размышления. Она приписывает ему различные качества и делает его символом освобождения, но те короткие реплики, которые она вкладывает в его уста, не идут ни в какое сравнение с царственными «мильтоновскими» речами, характерными для этого персонажа в произведениях романтиков. В этом смысле по пятам Шелли и Байрона часто следовали социалисты рубежа веков, прибегавшие в своей полемике к образу Сатаны или толковавшие эту фигуру еще более отвлеченно и безлично. У Маклейн сохраняются задушевные беседы с дьяволом, но лучшие реплики она оставляет за собой, а Сатане предоставляет задавать вопросы и откликаться на ее собственные радикальные идеи — но не наоборот. Здесь можно, пожалуй, усмотреть параллель с «сократической» ролью, отведенной Сатане в «Женской Библии».

Уверенность Маклейн в своем самодостаточном гении чем-то сродни чувствам, выраженным в последнем монологе Люцифера в «Каине». Этот акцент на независимости и радикальной свободе, характерный для многих текстов того периода, исследователи называли и главной чертой самого романтического сатанизма (см. главу 2). Важные составляющие этой группы идей — возможность и право самостоятельно решать, что такое добро и зло (как в знаменитых словах Сатаны у Мильтона — «Отныне, Зло, моим ты благом стань»), и апофеоз поэтического гения, обретшего особое значение в ту эпоху, когда человек присвоил божественные качества, отобрав их у небесного Бога[2066]. В США выразителем этих мыслей можно отчасти считать Уитмена — с его «Песнью о себе», а также с трактовкой Сатаны как несгибаемого мятежника в стихотворении «Божественная четыресторонность» (где Сатана остается верен себе, не поддаваясь никаким внешним влияниям). Идеи, высказанные Маклейн, принадлежат к тому же интеллектуальному течению романтического сатанизма, откуда черпал вдохновение и американский поэт, — о чем явно свидетельствует ее преклонение перед Байроном. Современники Маклейн тоже, вероятно, часто воспринимали ее сквозь призму романтического сатанизма, что доказывают делавшиеся журналистами сравнения с Байроном и Шелли[2067].

Судя по многим параллелям, рассмотренным здесь, Люцифер-освободитель оставался довольно животрепещущей темой в европейской и американской культуре во времена Маклейн и играл заметную роль в литературе, которую все еще читало очень много людей. Халверсон верно указывает на то, что Сатана в «Истории» служит «перегруженной метафорой, которая несет сразу множество смыслов (как с ним всегда и бывает)»[2068]. Мы можем добавить, что одна из причин отмеченной перегруженности, если смотреть на потенциальные прямые и косвенные влияния, а также на читательские отклики, — переизбыток ассоциаций, которые вызывал текст Маклейн из‐за того, что его окружали всевозможные и зачастую противоречившие друг другу дискурсы той поры, где Сатана выступал привлекательным персонажем. Слишком уж широк был разброс — от романтических портретов падшего ангела в образе культурного героя и социального освободителя — до декадентского любования дьяволом как злой и порочной силой.

«Любительница всякого зла»: сатанинский гений, порочность и реклама

Пожалуй, самая заметная черта личности Маклейн, какой она предстает в литературных произведениях и в интервью, — это ее эгоцентричность. «Да, — пишет она, — вы можете долго с любопытством изучать портрет, помещенный в начале этой книги. Перед вами — один из гениев эгоизма и анализа, гений, который ждет прихода Сатаны»[2069]. А далее она гордо провозглашает: «Я — самое человечное существо, какое только жило на земле. Гении всегда человечнее, чем стадо»[2070]. А еще она называет себя избранницей среди народа Сатаны: «Из бесчисленных миллионов помазанников Дьявола я признаю себя лучшей»[2071]. Мнимая гениальность, неизменно связывающаяся с дьяволом, используется в основном в качестве оправдания: она как бы подтверждает ее право быть злой, свободной и не подчиняться никаким правилам.

Маклейн с заметной гордостью называет себя образцовым аморальным существом. Она весело описывает свою привычку воровать чужие вещи и считает своей победой то, что больше не испытывает из‐за этого ни малейшего чувства вины[2072]. В воображаемой беседе с Сатаной последний говорит ей: «Ты — чрезвычайно интересная женщина-философ — и твоя душа похожа на мою, она так же лишена добродетели»[2073]. Маклейн как будто упивается своей порочностью и заявляет: «В мире нет ничего, что не имело бы в себе какого-то Дурного элемента. Так оно и в литературе, так и в каждом искусстве — в живописи, скульптуре, музыке. Есть отдельные прекрасные, глубокие, мельчайшие пассажи у Бетховена и у Шопена, которые рассказывают о чем-то удивительно, возвышенно дурном»[2074]. Эта возвышенность зла — конечно же, старая добрая романтическая, готическая и декадентская метафора, и, чтобы сделать эту аллюзию еще более понятной, Маклейн ссылается на Байрона: «То дурное, что исходит от Дьявола, — как и то хорошее, что от него исходит, — способно сверкать и искриться, о! как оно порой сверкает и искрится! Я сама это наблюдала, и не только в стихах Байрона, но и в жизни»[2075]. Она заявляет, что мечтает «взрастить в себе собственный Дурной элемент»[2076]. Почему? Потому что «Дурное — по сравнению с Никаким — прекрасно»[2077]. Этот «Дурной элемент» она напрямую связывает с притязаниями на гениальность: «Зла во мне гораздо больше, чем добра. Гений вроде моего непременно должен заключать в себе много всего дурного»[2078].

Гению — так сказать, «злому гению» — позволяется делать то, что не позволяется рядовым женщинам, и те идеи, часто высказываемые Маклейн, которые кажутся отчасти знакомыми по феминистским трактатам, обязательно процеживаются через фильтр радикального индивидуализма. Она вовсе не желает, чтобы свободу от постылых оков обрели все женщины: нет, по ее мнению, эта свобода предназначена только для тех, чей гений позволяет им сбросить эти оковы. Позднее, в книге «Я, Мэри Маклейн», она четко формулировала: «Я воспеваю только Эго и индивида»[2079]. Хотя многие из препятствий, стоящих на ее пути к свободе, мешают обычно именно женщинам, она не дает никаких подсказок, которые помогли бы понять, как систематически устранять их, — чтобы все представительницы женского пола могли уверенно зашагать по пути свободы. Впрочем, она изредка выражает сочувствие и солидарность с теми, кто отважился переступить через правила, диктующие женщинам, как себя вести. Среди этих смелых женщин — коробейница, вызвавшая восхищение Маклейн тем, что бросила мужа, и старуха-ирландка, которую презирают даже ее соседки по бьюттским трущобам и у которой на счету было много мужей и любовников[2080]. Но такие женщины — отверженные поневоле. Сама же Маклейн цинично использовала признание в собственной «порочности» как инструмент рекламы и раздувания коммерческого успеха.

Статья в Jennings Daily Record, сопровождавшаяся иллюстрацией, где на Маклейн с одобрением (или с усмешкой) смотрит Сатана, вышла под таким заголовком: «Девушка из Монтаны — загадка для тех, кто изучает человечность». В тексте сообщалось, что молодая писательница чтит «порок во всех его ужасающих видах в качестве идеала» и «жаждет славы, как тигр-людоед жаждет человечьей крови»[2081]. Еще автор статьи отмечает, что кажется необъяснимым, почему она «приписывает себе такое множество пороков», ведь в действительности она «живет спокойной, лишенной событий жизнью». Приводятся слова самой Маклейн: «Я иду навстречу Дьяволу, иду быстро, как только могу… Когда я умру, я попаду в одно стадо с козлами». Она будто бы уверяла, что «окончила все школы зла, какие только включены в календарь преступлений», и называла себя «любительницей всякого зла»[2082].

Другому интервьюеру она заявила: «Мне нравятся дурные люди. Я считаю, что дурные люди гораздо интереснее хороших»[2083]. Во время одного из первых своих интервью она бросила взгляд на кошелек, лежавший на коленях ее посетителя, и сказала: «Если бы вы сейчас отвернулись, я бы украла ваш блокнот, потому что у меня нет совести. Я абсолютно лишена принципов, и мне безразлична моя репутация. Мне чужды добродетели»[2084]. Однако репортер отмахивается от этих ее слов, называя их позой: «Эти замечания удивили бы меня, но дело в том, что она повторяет все это каждому, кто приходит пообщаться с ней», а далее утверждает, «что подобные слова она произносит таким гладким, привычным тоном, что можно подумать, будто это — заученный трюк»[2085].

Маклейн изобрела себе личину надменной, своевольной нарушительницы правил, союзницы Сатаны, и это оказалось (во всяком случае, на время) весьма успешной стратегией. Важной частью этого успеха было и ее вызывающее поведение при общении с журналистами — как бы театрализованное продолжение ее книги, и, вероятно, оно сильно влияло на восприятие самой книги. И сам текст, и публичный образ его создательницы не были ни спонтанными, ни «естественными»: все было тщательно просчитано. Об этом свидетельствует крайне циничное письмо, которое она отправила своему издателю, когда работала над второй книгой: «Я изо всех сил стараюсь потрафить вкусам публики — однако полагаю, что будет неправильно, если публика об этом узнает… Гораздо предпочтительнее, чтобы публика думала, будто она мне в высшей степени безразлична. Тем охотнее она проглотит наживку»[2086]. Как явствует из процитированной выше статьи, не все оказывались столь легковерными. Есть и несколько других примеров, когда скептики отказывались принимать за чистую монету ее порочность и равнодушие. «Похоже, цель ее жизни — выглядеть эксцентричной», — замечали в The Jennings Daily Record, добавляя, что некоторые видят в ее чудачествах просто способ разогреть интерес публики к собственной персоне[2087]. Последнее предположение, по-видимому, высказывалось чаще всего. В The New York Times сочли, что появление книги Маклейн «легко объяснить девическим желанием прославиться», да и другие видели в опусе юной писательницы несколько детскую жажду скандала[2088].

Обращение Маклейн к образу Люцифера выглядит логичным в свете той характеристики, которую она дает самой себе в «Истории»: «Я очаровательно оригинальна. Я восхитительно освежающа. Я поразительно богемна. Я изысканно интересна… Я способна поговорить с целым залом, битком набитым скучными людьми, и пробудить в них интерес, восхищение и изумление»[2089]. Восхваление Сатаны — полезная тактика для пробуждения интереса и изумления, и, конечно же, именно он стал главным орудием, при помощи которого Маклейн добилась моментальной славы. Грубо говоря, «дьявол хорошо продается». Но это — лишь одна сторона дела. Как уже многократно демонстрировалось в настоящей главе, она использовала этого персонажа и менее циничным образом: эксплуатируя тот страх, что внушал Сатана консерваторам, и тот трепет, что он оказывал на души даже менее набожных людей, она обрушивалась с яростными нападками на общепринятые нормы и мораль. Особенно же — на правила и ограничения, нацеленные на угнетение женщин. Маклейн делает это своим по-змеиному раздвоенным и очень насмешливым языком, однако ничто не указывает на то, что она не проповедовала совершенно всерьез и искренне эпикурейское наслаждение земными радостями, свободную любовь и личную свободу. Последнего, по ее твердому убеждению, особенно не хватало женщинам, и здесь она призывала в союзники Сатану, чтобы он помог восполнить этот недостаток. Восхваление порочности, мечта «попасть в одно стадо с козлами» — это прославление свободы и всего того, что считают неподобающим старомодные моралисты, которых впоследствии, как и ожидалось, должным образом возмутила книга Маклейн. Многих из них особенно задело, что все эти ужасные вещи написала женщина. В Goodwin’s Weekly гневно заметили, что она, по-видимому, «изложила свою так называемую философию для того, чтобы дать выход низменным страстям, которые еще могут вообразить себе некоторые люди, но о которых уж точно положено помалкивать всем женщинам»[2090]. А теперь давайте познакомимся поближе с некоторыми образцами подобных — с оглядкой на гендер — нападок, предметом которых стала греховность Маклейн — неважно, наигранная или истинная.

«Определенно холодное»: безумие, истерия и неженское зло