Еще никто не предпринимал убедительных попыток соотнести «Историю Мэри Маклейн» с существовавшей ранее традицией литературного сатанизма или с распространенными в ее эпоху способами использовать образ Люцифера в эзотерических или политических целях. Кэтрин Тово, отклонившись от методичной и впечатляющей контекстуализации (которая в остальном характерна для ее диссертации), делает довольно вялое предположение, что Сатану как «фигуру хитроумного трикстера, тесно связанного с чувственными и сексуальными удовольствиями земной жизни», можно встретить и у Бернарда Шоу в «Человеке и сверхчеловеке» (1903), у Марка Твена в «Таинственном незнакомце» (1916), у Амброза Бирса в «Словаре Сатаны» и у Ницше в «По ту сторону добра и зла» (1886), — и что, следовательно, все эти произведения, скорее всего, оказали влияние на Маклейн. Об этом лишь упомянуто мимоходом, никаких детальных сравнений не проводится[2052]. Но Тово забывает упомянуть, что повесть Твена, над которой тот работал вплоть до своей смерти в 1910 году, была опубликована лишь в 1916‐м (посмертно), а сатира Бирса вышла в виде отдельной книги только в 1906 году, до этого же печаталась колонками в
Тово подсказывает и возможную параллель с теософией, которая в самом деле кажется правдоподобной, однако сама она, похоже, знает об этом учении совсем мало и явно не изучала ни одного теософского текста[2054]. Это довольно удивительно, поскольку в остальном в своем исследовании она весьма точно помещает Маклейн в рамки дискурсов той эпохи. Хотя Маклейн ни словом не упоминает о том, читала ли она Блаватскую, в «Истории» все же говорится, что она несколько раз бывала в местном «литературном клубе, где толкуют о теософии», — а в ту пору в США, как можно догадаться, в моде была не теософия вообще, а именно ее разновидность в изложении Блаватской[2055]. В одном интервью 1902 года Маклейн рассказала репортеру, что у нее есть близкая подруга — «ярая теософка», и добавила: «Поговорив с нею, я очень скоро поняла, что и я тоже — теософка»[2056]. При этом вряд ли она официально состояла в бьюттском литературном обществе, находившемся под теософским влиянием, или тем более в самом Теософском обществе. И все же она вполне могла быть хорошо знакома с положительным представлением о Сатане как об освободителе, изложенным в «Тайной доктрине». Впрочем, не считая лишь самого широкого понятия о дьяволе как о помощнике, к тому же связанном со свободомыслием, ее трактовка этой фигуры имеет мало общего с Люцифером у Блаватской.
В связи с этим интересно отметить, что Маклейн довольно ясно сообщает о своем безусловном атеизме и материализме:
Мой гений — отнюдь не какое-то второе зрение. Это отдает чем-то сверхъестественным, таинственным. Мой гений — здоровое, стойкое, земное чувство, без малейших намеков на таинственность и оккультизм[2057].
Потому, вероятно, ее Сатану следует понимать как абсолютно символического персонажа, лишенного всякого «реального» существования. Можно, конечно, отметить, что такие откровенно эзотерические, но чуждые теизму мыслители, как Блаватская, тоже видели в Сатане всецело символическое понятие, хотя и выказывали — как и Маклейн — странную наклонность изображать его как некое наделенное самостоятельной волей и сознанием существо. На самом деле Маклейн не заявляет открытым текстом, что Сатаны не существует в абсолютном смысле, а просто называет его некой «возможностью», не уточняя, что при этом имеется в виду[2058].
По мнению Тово, мало кто из читателей-современников, наверное, уловил юмор Маклейн в ее трактовке сатанической темы. Рассуждая о (невозможном) потенциальном влиянии Твена, исследовательница отмечает, что использование юмора в качестве инструмента социальной критики было давней и любимой тактикой американских диссидентов[2059]. Другим таким диссидентом был Уолт Уитмен (1819–1892) — хотя, конечно, прославился он отнюдь не как юморист. Несколько рецензентов, современников Маклейн, указывали на него как на один из источников, которыми она могла вдохновляться (помимо дневника Башкирцевой)[2060]. Скорее всего, они усматривали параллель между ее книгой и уитменовской «Песнью о себе» (1855). Однако у Уитмена Маклейн вполне могла почерпнуть и нечто иное, а именно обращение к образу Сатаны. В стихотворении «Божественная четыресторонность» (1865–1866) Уитмен характеризует Сатану так: «Особняком стоящий, недовольный, / И замышляющий восстанье… / Всегда и ныне возмущенный, / Восставший на того, кто восхотел / Мной править, относясь ко мне с презреньем», и еще заявляет: «и Время меня не задевает, — я есмь Время, / И старое, и новое, любое»[2061]. Этот отважный мятежник олицетворяет те самые качества, что так высоко ценила сама Маклейн — одинокая и мятежная. Она постоянно просит Сатану о заступничестве, желая обрести то самое независимое полновластие, которое символизирует дьявол в стихотворении Уитмена. А еще приходит на ум канзасская газета «Люцифер» (выходившая в 1883–1907 годах, переместившая свою штаб-квартиру в Чикаго в 1896 году и имевшая подписчиков и распространителей по стране — возможно, даже в Бьютте), так что не исключено, что она попадалась Маклейн в руки (о «Люцифере» см. главу 2). Безусловно, она разделяла феминистские и радикально-индивидуалистские взгляды, которые проповедовала эта газета. Говоря еще конкретнее, Маклейн придерживалась тех же взглядов, что и ее редакция, на институт брака как на инструмент угнетения женщин. А с учетом того, что подобные идеи преподносились в некотором смысле под сатанинским соусом, как и обстояло дело с «Историей», представляется вполне вероятным, что девушка хотя бы пролистывала отдельные выпуски «Люцифера».
Можно рассматривать текст Маклейн и в связи со специфически женским литературным течением ее эпохи. По мнению Халверсон, из-за того как Маклейн использует аллегорические тропы — особенно дьявола, — ее следует помещать в рамки той же традиции, к которой относились авторы произведений о «новых женщинах» 1890‐х годов вроде Джордж Эджертон. Как читатель наверняка помнит из главы 5, Эджертон использовала образ ведьмы как символ сексуальной свободы и эмансипации. Подобно многим другим писательницам, затрагивавшим тему «новых женщин», Эджертон экспериментировала с новыми видами художественной прозы — а книга Маклейн тоже бросает вызов прежним жанровым границам[2062]. Это и не дневник, и не роман, и не поэма в прозе, и не философский и не политический трактат, не литературная беседа, а нечто, охватывающее все это сразу, — и даже больше. Хотя дьявол и не занимал особенно заметного места в литературе о «новых женщинах», рассказ Эджертон «Поперечная линия» (1893) с его ведьмовской аллегорией был одним из самых известных текстов в этом жанре, и в нем просматривается хоть и косвенная, но крепкая связь с Сатаной — через культурную историю представлений о ведьме. Основываясь на этом и исходя из столь же экспериментального характера прозы самой Маклейн и ее пристального интереса к теме женской свободы, я полагаю, будет вполне справедливо относить ее «Историю» к тому же жанру[2063].
Кроме того, имеет смысл провести связь между Маклейн и утверждением Мишле, что ведьмы-дьяволопоклонницы боролись за свободу, а также тем, что писала о феминистках американская суфражистка Матильда Джослин Гейдж, — хотя и нет никаких указаний на то, что Маклейн действительно читала их произведения. Значимой кажется и связь (рассмотренная в главах 1 и 5) между феминизмом и сатанизмом в различных демонизирующих карикатурах (например, на Викторию Вудхалл). Эти произведения являются частью общего культурного контекста, и мы вовсе не утверждаем, что какие-то из них напрямую повлияли на Маклейн (хотя, конечно, не исключено, что она могла читать, например, Гейдж). Однако сатанинские коннотации феминизма, периодически всплывавшие в дискурсе той эпохи, служили, как минимум, рассеянным фоном для «Истории Мэри Маклейн». И, пожалуй, мы могли бы действительно расценивать произведения Шоу и Твена, в ту пору еще не опубликованные, как по-своему релевантные, поскольку они указывают на то, что некоторые идеи о дьяволе весьма интересовали радикальных писателей. Это наводит на мысль, что, возможно, они черпали идеи из общего арсенала, и потому наблюдается сходство и перекличка с некоторыми текстами[2064].
Осталось упомянуть один довольно очевидный источник вдохновения «Истории». Как ни странно — (ведь сама Маклейн несколько раз упоминала о своей любви к Байрону), — никто до сих пор не писал о ее дьяволе в связи с известными сатанинскими произведениями английского романтика, в первую очередь — с его «Каином». Мы уже писали о возможном влиянии его мистерии «Небо и земля», но если мы хотим лучше понять роль Сатаны как символа культурной критики, то «Каин» здесь еще важнее. В пьесе Байрона Сатана выступает голосом оппозиции и оспаривает истины, принимаемые как данность, и авторитет Бога. Является ли он силой добра, остается не до конца ясно, зато не вызывает сомнения, что он — радикальный вольнодумец в духе самой Маклейн и того дьявола, которого она сделала воплощением собственных идей. Диалог между нею и Сатаной в конце книги весьма напоминает диалоги между Сатаной и Каином в пьесе Байрона[2065]. Но есть и различия: главное заключается в том, что Маклейн по-настоящему не предоставляет голоса дьяволу, а просто использует его как удобный экран, на который проецирует собственные размышления. Она приписывает ему различные качества и делает его символом освобождения, но те короткие реплики, которые она вкладывает в его уста, не идут ни в какое сравнение с царственными «мильтоновскими» речами, характерными для этого персонажа в произведениях романтиков. В этом смысле по пятам Шелли и Байрона часто следовали социалисты рубежа веков, прибегавшие в своей полемике к образу Сатаны или толковавшие эту фигуру еще более отвлеченно и безлично. У Маклейн сохраняются задушевные беседы с дьяволом, но лучшие реплики она оставляет за собой, а Сатане предоставляет задавать вопросы и откликаться на ее собственные радикальные идеи — но не наоборот. Здесь можно, пожалуй, усмотреть параллель с «сократической» ролью, отведенной Сатане в «Женской Библии».
Уверенность Маклейн в своем самодостаточном гении чем-то сродни чувствам, выраженным в последнем монологе Люцифера в «Каине». Этот акцент на независимости и радикальной свободе, характерный для многих текстов того периода, исследователи называли и главной чертой самого романтического сатанизма (см. главу 2). Важные составляющие этой группы идей — возможность и право самостоятельно решать, что такое добро и зло (как в знаменитых словах Сатаны у Мильтона — «Отныне, Зло, моим ты благом стань»), и апофеоз поэтического гения, обретшего особое значение в ту эпоху, когда человек присвоил божественные качества, отобрав их у небесного Бога[2066]. В США выразителем этих мыслей можно отчасти считать Уитмена — с его «Песнью о себе», а также с трактовкой Сатаны как несгибаемого мятежника в стихотворении «Божественная четыресторонность» (где Сатана остается верен себе, не поддаваясь никаким внешним влияниям). Идеи, высказанные Маклейн, принадлежат к тому же интеллектуальному течению романтического сатанизма, откуда черпал вдохновение и американский поэт, — о чем явно свидетельствует ее преклонение перед Байроном. Современники Маклейн тоже, вероятно, часто воспринимали ее сквозь призму романтического сатанизма, что доказывают делавшиеся журналистами сравнения с Байроном и Шелли[2067].
Судя по многим параллелям, рассмотренным здесь, Люцифер-освободитель оставался довольно животрепещущей темой в европейской и американской культуре во времена Маклейн и играл заметную роль в литературе, которую все еще читало очень много людей. Халверсон верно указывает на то, что Сатана в «Истории» служит «перегруженной метафорой, которая несет сразу множество смыслов (как с ним всегда и бывает)»[2068]. Мы можем добавить, что одна из причин отмеченной перегруженности, если смотреть на потенциальные прямые и косвенные влияния, а также на читательские отклики, — переизбыток ассоциаций, которые вызывал текст Маклейн из‐за того, что его окружали всевозможные и зачастую противоречившие друг другу дискурсы той поры, где Сатана выступал привлекательным персонажем. Слишком уж широк был разброс — от романтических портретов падшего ангела в образе культурного героя и социального освободителя — до декадентского любования дьяволом как злой и порочной силой.
«Любительница всякого зла»: сатанинский гений, порочность и реклама
Пожалуй, самая заметная черта личности Маклейн, какой она предстает в литературных произведениях и в интервью, — это ее эгоцентричность. «Да, — пишет она, — вы можете долго с любопытством изучать портрет, помещенный в начале этой книги. Перед вами — один из гениев эгоизма и анализа, гений, который ждет прихода Сатаны»[2069]. А далее она гордо провозглашает: «Я — самое человечное существо, какое только жило на земле. Гении всегда человечнее, чем стадо»[2070]. А еще она называет себя избранницей среди народа Сатаны: «Из бесчисленных миллионов помазанников Дьявола я признаю себя лучшей»[2071]. Мнимая гениальность, неизменно связывающаяся с дьяволом, используется в основном в качестве оправдания: она как бы подтверждает ее право быть злой, свободной и не подчиняться никаким правилам.
Маклейн с заметной гордостью называет себя образцовым аморальным существом. Она весело описывает свою привычку воровать чужие вещи и считает своей победой то, что больше не испытывает из‐за этого ни малейшего чувства вины[2072]. В воображаемой беседе с Сатаной последний говорит ей: «Ты — чрезвычайно интересная женщина-философ — и твоя душа похожа на мою, она так же лишена добродетели»[2073]. Маклейн как будто упивается своей порочностью и заявляет: «В мире нет ничего, что не имело бы в себе какого-то Дурного элемента. Так оно и в литературе, так и в каждом искусстве — в живописи, скульптуре, музыке. Есть отдельные прекрасные, глубокие, мельчайшие пассажи у Бетховена и у Шопена, которые рассказывают о чем-то удивительно, возвышенно дурном»[2074]. Эта возвышенность зла — конечно же, старая добрая романтическая, готическая и декадентская метафора, и, чтобы сделать эту аллюзию еще более понятной, Маклейн ссылается на Байрона: «То дурное, что исходит от Дьявола, — как и то хорошее, что от него исходит, — способно сверкать и искриться, о! как оно порой сверкает и искрится! Я сама это наблюдала, и не только в стихах Байрона, но и в жизни»[2075]. Она заявляет, что мечтает «взрастить в себе собственный Дурной элемент»[2076]. Почему? Потому что «Дурное — по сравнению с Никаким — прекрасно»[2077]. Этот «Дурной элемент» она напрямую связывает с притязаниями на гениальность: «Зла во мне гораздо больше, чем добра. Гений вроде моего непременно должен заключать в себе много всего дурного»[2078].
Гению — так сказать, «злому гению» — позволяется делать то, что не позволяется рядовым женщинам, и те идеи, часто высказываемые Маклейн, которые кажутся отчасти знакомыми по феминистским трактатам, обязательно процеживаются через фильтр радикального индивидуализма. Она вовсе не желает, чтобы свободу от постылых оков обрели все женщины: нет, по ее мнению, эта свобода предназначена только для тех, чей гений позволяет им сбросить эти оковы. Позднее, в книге «Я, Мэри Маклейн», она четко формулировала: «Я воспеваю только Эго и индивида»[2079]. Хотя многие из препятствий, стоящих на ее пути к свободе, мешают обычно именно женщинам, она не дает никаких подсказок, которые помогли бы понять, как систематически устранять их, — чтобы все представительницы женского пола могли уверенно зашагать по пути свободы. Впрочем, она изредка выражает сочувствие и солидарность с теми, кто отважился переступить через правила, диктующие женщинам, как себя вести. Среди этих смелых женщин — коробейница, вызвавшая восхищение Маклейн тем, что бросила мужа, и старуха-ирландка, которую презирают даже ее соседки по бьюттским трущобам и у которой на счету было много мужей и любовников[2080]. Но такие женщины — отверженные поневоле. Сама же Маклейн цинично использовала признание в собственной «порочности» как инструмент рекламы и раздувания коммерческого успеха.
Статья в
Другому интервьюеру она заявила: «Мне нравятся дурные люди. Я считаю, что дурные люди гораздо интереснее хороших»[2083]. Во время одного из первых своих интервью она бросила взгляд на кошелек, лежавший на коленях ее посетителя, и сказала: «Если бы вы сейчас отвернулись, я бы украла ваш блокнот, потому что у меня нет совести. Я абсолютно лишена принципов, и мне безразлична моя репутация. Мне чужды добродетели»[2084]. Однако репортер отмахивается от этих ее слов, называя их позой: «Эти замечания удивили бы меня, но дело в том, что она повторяет все это каждому, кто приходит пообщаться с ней», а далее утверждает, «что подобные слова она произносит таким гладким, привычным тоном, что можно подумать, будто это — заученный трюк»[2085].
Маклейн изобрела себе личину надменной, своевольной нарушительницы правил, союзницы Сатаны, и это оказалось (во всяком случае, на время) весьма успешной стратегией. Важной частью этого успеха было и ее вызывающее поведение при общении с журналистами — как бы театрализованное продолжение ее книги, и, вероятно, оно сильно влияло на восприятие самой книги. И сам текст, и публичный образ его создательницы не были ни спонтанными, ни «естественными»: все было тщательно просчитано. Об этом свидетельствует крайне циничное письмо, которое она отправила своему издателю, когда работала над второй книгой: «Я изо всех сил стараюсь потрафить вкусам публики — однако полагаю, что будет неправильно, если публика об этом узнает… Гораздо предпочтительнее, чтобы публика думала, будто она мне в высшей степени безразлична. Тем охотнее она проглотит наживку»[2086]. Как явствует из процитированной выше статьи, не все оказывались столь легковерными. Есть и несколько других примеров, когда скептики отказывались принимать за чистую монету ее порочность и равнодушие. «Похоже, цель ее жизни — выглядеть эксцентричной», — замечали в
Обращение Маклейн к образу Люцифера выглядит логичным в свете той характеристики, которую она дает самой себе в «Истории»: «Я очаровательно оригинальна. Я восхитительно освежающа. Я поразительно богемна. Я изысканно интересна… Я способна поговорить с целым залом, битком набитым скучными людьми, и пробудить в них интерес, восхищение и изумление»[2089]. Восхваление Сатаны — полезная тактика для пробуждения интереса и изумления, и, конечно же, именно он стал главным орудием, при помощи которого Маклейн добилась моментальной славы. Грубо говоря, «дьявол хорошо продается». Но это — лишь одна сторона дела. Как уже многократно демонстрировалось в настоящей главе, она использовала этого персонажа и менее циничным образом: эксплуатируя тот страх, что внушал Сатана консерваторам, и тот трепет, что он оказывал на души даже менее набожных людей, она обрушивалась с яростными нападками на общепринятые нормы и мораль. Особенно же — на правила и ограничения, нацеленные на угнетение женщин. Маклейн делает это своим по-змеиному раздвоенным и очень насмешливым языком, однако ничто не указывает на то, что она не проповедовала совершенно всерьез и искренне эпикурейское наслаждение земными радостями, свободную любовь и личную свободу. Последнего, по ее твердому убеждению, особенно не хватало женщинам, и здесь она призывала в союзники Сатану, чтобы он помог восполнить этот недостаток. Восхваление порочности, мечта «попасть в одно стадо с козлами» — это прославление свободы и всего того, что считают неподобающим старомодные моралисты, которых впоследствии, как и ожидалось, должным образом возмутила книга Маклейн. Многих из них особенно задело, что все эти ужасные вещи написала женщина. В
«Определенно холодное»: безумие, истерия и неженское зло