Экспроприация как оборотная сторона института собственности появилась в европейской теории права и в юридической практике в то же время, что и понятие частной собственности[118]. В Средние века и при Старом порядке экспроприацию понимали как привилегию суверена представлять общее дело (
В России экспроприация полностью утвердилась в законодательстве только в 1830‐е годы, хотя возможность конфискации с компенсацией впервые возникла в 1809 году. Конечно, российские правители отчуждали имущество своих подданных и до институционализации этой практики в законе (и до появления екатерининского понятия о собственности). Обычно собственники получали компенсацию убытков. Но до начала XIX века власти рассматривали каждый случай отдельно, без вхождения в теоретические рассуждения. Случай с рыбной монополией на реке Эмбе был одним из первых примеров, когда правительство обсуждало отчуждение (наряду с вопросом о законности или незаконности владения), и права собственности были истолкованы в рамках конфликта между общественными и частными интересами. Как мы видели, Мордвинов понимал общественное богатство как сумму частных богатств, поскольку общество состояло из индивидов. Следовательно, обществу было выгодно уважение прав всех его членов. Но эту идею было невозможно реализовать на практике – осуществление неограниченной власти владельцев в отношении своей частной собственности слишком часто приносило значительный урон их соседям и экономике страны.
Среди объектов частных владений природные ресурсы, главным образом реки, вызывали более всего споров. Многочисленные споры о пользовании реками для транспортных целей и орошения привели к большим сомнениям относительно абсолютной природы власти частного собственника. В этой области екатерининский конструкт абсолютной частной собственности начал давать сбои. В 1806 году петербургский губернатор сообщил о множестве жалоб на владельцев земель вдоль берегов рек, которые чинили препятствия прохождению судов купцов, везущих товары в столицу. Сенат, рассмотрев дело, признал: «По разуму законов, праву землевладельческому должны быть назначены пределы, а посему оно уступает там, где приближается польза государства»[121]. Это заявление имело большое значение. В противоположность общим рассуждениям о священном характере частной собственности в манифестах Екатерины II и меморандуме Мордвинова решение Сената обозначило поворот в сторону более прагматичного понимания собственности. Сенат приказал Департаменту водяных коммуникаций при открытии рек для судоходства брать в расчет «общую пользу» при рассмотрении возможных убытков частных землевладельцев[122].
В начале XIX века тем не менее неотчуждаемость считалась неотъемлемой чертой частной собственности. Ограничение частной собственности ради общественных интересов представлялось ненормальным – по крайней мере, такое ограничение не могло быть институционализировано в законе. В 1809 году Михаил Михайлович Сперанский, одаренный государственный деятель, юрист и экономист, попытался впервые ввести правила экспроприации в проект гражданского уложения, который как в своих главных чертах, так и в интерпретации права частной собственности следовал наполеоновскому закону об экспроприации 1807 года. Сперанский стремился нормировать отчуждение частной собственности и установить твердые принципы для выплаты компенсаций. Его предложение было отвергнуто под тем предлогом, что, предписывая государству определенные способы ведения переговоров с землевладельцами по поводу отчуждения их собственности, правительство оскорбляет чувства своих верноподданных и, к выгоде «упорных людей», не уважающих «пользы общественной», посягает на священную частную собственность[123]. Любопытно, что французский закон об экспроприации, который Сперанский взял за основу для своего проекта, рассматривался как выполнение обещаний Декларации прав человека и гражданина (1789), которая установила и право общества отбирать чью-то собственность на общие нужды, и право граждан получать в этом случае справедливую компенсацию[124]. Тогда как в Европе институционализация экспроприации служила достижению компромисса между государством и частными интересами и на самом деле защищала частную собственность от незаконных конфискаций, в России экспроприация рассматривалась как посягательство на право частной собственности. Проект Сперанского не стал законом, а сам он впоследствии оказался в опале (одним из поводов для этого стала его франкофилия), был отправлен в ссылку и смог вернуться к своему проекту кодификации законов только в 1826 году. В 1810 году Государственному совету было все же поручено рассматривать дела об экспроприации, но в его распоряжении не было процедуры для разрешения конфликтов и установления размера компенсации за отчуждаемую собственность.
В 1821 году опять возник вопрос об экспроприации, когда Комитет министров рассматривал необходимость отчуждения мельницы на Оке[125]. Мельница мешала судоходству, и Министерство путей сообщения хотело ее снести, чтобы расширить проход по реке – типичная проблема для того времени. Владельцы мельницы, купчиха Конькова и ее сын, пытаясь сохранить мельницу, потребовали высокую цену за свою собственность. Для разрешения конфликта между Министерством путей сообщения и Коньковыми Комитет министров создал комиссию по оценке имущества. Рассматривая это дело, Комитет министров решил создать специальные правила о том, что, когда и как правительство может отчуждать для общественных нужд и как защитить права собственников в таких случаях. Однако против такой стандартизации резко выступил влиятельный тогда в процедурных вопросах министр юстиции Дмитрий Иванович Лобанов-Ростовский, который не считал возможным ограничить права, дарованные монархом. Министр юстиции осудил несговорчивых владельцев мельницы, которые, «не уважая пользы общей», назначили чрезмерную цену, но выразил надежду, что случаи изъятия частной собственности будут редки, «дабы не колебать Всемилостивейше дарованные и подтвержденные всем сословиям права»[126]. Нужды в специальном законе, как считал Лобинов-Ростовский, не было.
Из вышеизложенного, а также из риторики записки Лобанова-Ростовского ясно, что он понимал право частной собственности как контракт между правителем и подданными. Человек получал право частной собственности от монарха, который гарантировал ее неприкосновенность (здесь не было места для закона об экспроприации). Верные подданные монарха, таким образом, обещали отдать государству собственность, когда возникнет в том общественная нужда. Самым ярым оппонентом узаконения экспроприации выступил известный консервативный политический деятель адмирал Александр Семенович Шишков[127], сменивший своего врага Сперанского на посту государственного секретаря. В меморандуме, специально написанном по этому поводу, Шишков описывал систему российского государственного устройства, основанного на двух началах: самодержавии и «непоколебимости» частной собственности: «Сии два закона, столь же существенные для блага народного, сколь и противные между собою, тогда только согласуются, когда первый есть самострожайший хранитель второго, и когда второй беспрекословно подчиняет себя первому»[128]. Закон об экспроприации разрушил бы гармонию этих двух элементов: он признал бы возможность такой ситуации, когда собственник ставит свое право выше воли монарха, а монарх оказывается не в состоянии выполнить свое обещание заботиться о неприкосновенности владения.
Еще один аргумент против закона об экспроприации ярко отражает романтическо-консервативную трактовку собственности: экспроприация невозможна, так как никто не в состоянии определить ценность собственности для владельца. Бюрократическая оценка не принимает в расчет настоящую величину потерь – материальных и нематериальных:
Может ли и должен ли оценщик входить в чувствования владельца собственности? Поставит ли он в цену любовь его к родному имению, в котором, может быть, лежат драгоценные для него памятники, прах отца его, матери или детей? Поставит ли он в цену естественную привязанность его к роще, или саду, который он собственными руками своими насадил, развел и разрастил?[129]
Добровольное пожертвование собственности на общие нужды, думал Шишков, нанесло бы значительно меньший моральный урон собственнику, нежели несправедливая денежная компенсация. Более того, Шишков предостерегал о возможных злоупотреблениях экспроприациями для общественных нужд, учитывая, что область распространения этих нужд в будущем нельзя предсказать. Поэтому Шишков, так же как и Лобанов-Ростовский, считал, что дела об экспроприации должны решаться в каждом случае индивидуально, а решение об отчуждении может принимать только царь.
Эта логика защиты неприкосновенности частной собственности вполне соответствует екатерининским представлениям: в начале XIX века собственность все еще рассматривалась как недавно приобретенная привилегия дворянства, как дар монарха, а не как неотчуждаемое естественное право. В отсутствие прочих личных прав, собственность приобрела символическое значение как маркер индивидуальности, одна из ключевых характеристик личности. Для Шишкова собственность была личностной, неотчуждаемой (в том смысле, как Маргарет Рэйдин интерпретирует два типа собственности – взаимозаменяемый, или отчуждаемый, и личностный, то есть неотчуждаемый[130]). Собственность в консервативной идеологии – не абстрактное право: это, как писал другой консервативный мыслитель Адам Мюллер, часть человеческого тела, «проекция его конечностей»[131]. В точности как Юстус Мёзер, Шишков определял собственность как «особую связь между объектом и личностью (или семьей), которая включала в себя ценности, чувства и отношения немонетарного, нетоварного свойства»[132]. Сперанский, напротив, применял строго утилитарную модель, рассматривая любую собственность как имущество, не связанное с личностью. Тогда как для Сперанского собственность была абстрактным правом, для Шишкова неприкосновенность частной собственности была все еще элементом отношений между царем и народом. Риторика интимности дворянской собственности предполагала неуместность бюрократической оценки отчуждаемого владения и часто использовалась в дискуссиях об ограничении частновладельческих прав вплоть до начала XX века[133].
Позиция Шишкова и Лобанова-Ростовского получила полную поддержку сановников, в том числе и со стороны Мордвинова, имевшего репутацию убежденного либерала и защитника частной собственности[134]. Однако риторика Мордвинова апеллировала к несколько иному видению отношений между частными собственниками и государством. Он подчеркивал, что общее благо происходит из суммы частных благ всех подданных; именно власть монарха связывает частные воли людей вместе, и поэтому право частной собственности и верховная власть неотделимы друг от друга. В немонархических правлениях («вольных правительствах»), где закон, а не воля монарха защищает неприкосновенность частной собственности, условия экспроприации могут быть закреплены особым постановлением. В самодержавном государстве монарх определяет, что является общим благом, и разрешает конфликты между общими и частными интересами; соответственно, нет нужды в специальном законе об экспроприации[135].
Символично, что «первый либерал России» (как назвала Мордвинова его биограф), выступая в защиту частной собственности, связал это право не с естественным правом, а с политической властью самодержавия. Несмотря на разницу консервативной и либеральной риторик, и Шишков, и Мордвинов, в сущности, высказывались о необходимости защиты собственности для сохранения существующего социального порядка. Таким образом, частная собственность как в консервативно-романтическом, так и в либерально-утилитарном понимании служила интересам монарха и его верноподданных, укрепляя сословное неравенство.
Учитывая идеологическую силу принципа частной собственности (Шишков даже поставил его в один ряд с самодержавным принципом!), трудно было примирить неприкосновенность собственности и экспроприацию. Трудности с этим испытывали не одни только российские законодатели. Специфика российского случая заключается в представлении о несовместимости экспроприации с самодержавием и в приписывании собственности особенного нравственного значения. Что в Европе представлялось правовым механизмом, пригодным для согласования противоречий между общественными и частными интересами, в России предстало как нарушение контракта между правителем и его подданными. В упоминавшемся выше деле о мельнице Коньковых (1821) Александр I взял сторону министра юстиции, выступавшего против введения общих правил экспроприации.
Почему провалились попытки нормировать экспроприацию (а следовательно, и собственность)? Можно отметить несколько взаимосвязанных причин. Во-первых, частная собственность в России была правом, данным сверху, следовательно, это право не могло иметь такого же идеологического значения, как в неавтократической Европе, где приобретение «естественного права» было опосредовано принадлежностью к сообществу, а не честью быть подданным императора. Другой причиной была слабость определения «общественного блага». Хотя этот термин широко использовался в этот период, он имел весьма абстрактный характер. Юрий Лотман показывает в своем исследовании особенностей морали и поведения дворянского общества в начале XIX века, что дух гражданского долга и службы во имя общего блага играл важную роль в формировании идеологии декабристов[136]. Отдаленное эхо этого настроя можно услышать даже в риторике тех, кто выступал против институционализации экспроприации: верноподданные должны были отдать свое добро без торгашества и принуждения. Действительно, идеальное общественное благо было трудно соотнести с конкретным набором требований относительно навигации по рекам, строительства крепостей и железных дорог; также трудно было решить, кто мог выступать от имени общества. Соответствуют ли государственные нужды общественным? Всегда ли общественное благо совпадает с государственным интересом? Ответы на подобные вопросы зависели от того, как определять государство и общество в качестве собственников, противостоящих в экономическом смысле собственникам частным.
Какой бы узкой ни казалась проблема экспроприации, она вскрывает ряд особенностей российской системы управления и отношений между государством и подданными. С середины XIX века государство все чаще прибегало к экспроприации, установив таким образом свое право отчуждать частную собственность. В конечном итоге экспроприация стала воплощать в себе материальные и даже политические отношения между государством и подданными. Например, зачастую освобождение крестьян 1861‐го года представлялось как экспроприация государством земли и крестьян у помещиков. Во второй половине XIX века, когда активно велись дискуссии о природе публичных вещей, к экспроприации часто стали прибегать, чтобы разрубить узел противоречий между частными интересами и общественным благом. К концу XIX века экспроприация стала рассматриваться как средство наказания беспечных владельцев общественно значимых объектов (лесов и исторических памятников), как способ освободить работы умерших авторов от воли наследников, а ископаемые природные ресурсы – от контроля землевладельцев, не желающих их разрабатывать. Без экспроприации было невозможно осуществить ни один крупномасштабный технологический проект, например строительство железных дорог и ирригационных каналов.
Позже я вернусь к дискуссии об экспроприации, когда буду анализировать проблему собственности в контексте экономического развития, сохранения исторических памятников и авторского права. Сейчас мне важно отметить, что использование механизма экспроприации – не просто показатель безопасности (или уязвимости) собственности: способность эффективно применять этот механизм также показывает управленческие возможности правительства и его силу. Как бы парадоксально это ни звучало, учитывая навязчивую озабоченность историографии проблемой уязвимости частной собственности в России, российское государство зачастую очень неохотно шло на использование экспроприации. Одной из причин этого был неопределенный статус государственного имущества.
В своем стремлении даровать дворянам имущественные привилегии Екатерина не обозначила объемы и правовой статус государственных владений. В немалой степени причиной было то обстоятельство, что ни сама императрица, ни кто-либо из тех, кто ей служил, не знали, чем владело государство[137]. Похоже, что государственная собственность определялась от противного: все, что не принадлежало частным собственникам и обществам, было государственным. Для Екатерины этот вопрос не имел политического или практического значения. Однако впоследствии неопределенность статуса государственного имущества превратилась в большую проблему, особенно в контексте дискуссий конца XIX – начала ХХ века об общественной собственности, не совпадающей с государственной. В конце концов, так же как право собственности сказывалось на социальном и юридическом положении индивидов, имущество государства отражало его политический характер, природу его власти и даже структуру управления. Поэтому может показаться странным, что вплоть до падения монархии правительство не имело четкого представления об объеме государственной собственности – ни в юридическом смысле, ни в количественном: описание и составление кадастра государственной собственности к этому времени не было закончено[138]. Также довольно показательно, что историки Российской империи, озабоченные развитием права частной собственности, практически не уделили внимания развитию государственной собственности, которое может служить показателем экономических и политических возможностей государства.
Перемены в статусе государственной собственности отражали политические изменения. Одним из последствий реформ Петра I было то, что в начале XVIII века понимание власти как реализации права собственности сменилось современным определением государства как суверенной политической сущности. Изменение роли монарха (царь как собственник государства сменяется правителем[139]), зарождение профессиональной государственной службы, трансформация административного аппарата и многие другие сопутствующие этим процессам сдвиги вели к появлению концепции государственного имущества как отличного от имущества правителя и его семьи[140]. В 1797 году, когда был образован Департамент уделов (позже министерство), собственность монарха и государства были окончательно разделены, и было выделено недвижимое имущество, дававшее доход императорской семье[141]. В начале XIX века были установлены процедуры и правила для защиты казенного (или государственного) имущества, а министры приняли на себя ответственность за управление государственной собственностью. Таким образом, государство (или «казна», которая представляла его финансовую власть) стало собственником, обладая правами, схожими с правами частных собственников. Хотя патримониальная риторика сохранилась до падения монархии (Николай II назвал себя «хозяином Земли Русской»), а в Своде законов содержалось указание на верховное право собственности монарха, но это было более данью традиции, чем юридической реальностью.
Цари перестали быть собственниками страны. А как обстояло дело с самим самодержавным государством? Как далеко распространялась его власть? Как оно относилось к собственности подданных? В то время европейская теория предлагала две модели описания статуса государства как собственника. Первая (патримониальная) модель, воплощением которой был Старый режим в государствах континентальной Европы и которая еще в XIX веке поддерживалась консервативными политиками, строилась на утверждении, что государственная власть охватывает и
Кажущийся теоретическим вопрос о статусе государства как собственника все же требовал ответа, тем более что в 1820‐е годы правительство возобновило работу по кодификации законов. К этому времени вся континентальная Европа по собственной воле или под давлением наполеоновских войск оказалась под влиянием французского гражданского права, и законодательства разных стран воспроизводили в разных формах основные принципы в отношении права собственности, установленные Французской революцией и кодифицированные в знаменитом наполеоновском Гражданском кодексе 1804 года. Кодекс Наполеона – смесь правового рационализма с постреволюционной идеологией – базировался на идеализированной версии римского права. Провозгласив абсолютный характер частной собственности, Кодекс не распространил этого понимания на предметы общего пользования и общественного значения, такие как реки, озера, дороги и улицы. Все общественные вещи (