Я переспросил.
Он резко обернулся и показал на дверь у лестничной клетки, обитую досками от ящиков.
— У вас теперь новые соседи, правда, еврейская, но бедная семья полоумного музыканта Нефтали Шафранека с дочерью, зятем и внучками. Когда стемнеет и он остается один с девчушками, на него находит дурь: он их связывает за большие пальцы, чтобы не убежали, втискивает в старую клетку для кур и наставляет их в «пении», как он это называет, чтобы позднее они сами могли зарабатывать на кусок хлеба. Иначе говоря, он их учит предурацким песням, существующим на немецком языке, по отрывкам, подслушанным им где-нибудь. В душевном помрачении он принимает их за прусские военные гимны или за что-то в этом роде.
В самом деле, за дверью еле слышно звучала странная мелодия. Смычок на высоких нотах непрерывно пилил в одном и том же тоне мотив уличной песенки, а два тонюсеньких детских голоска пели:
Это было так нелепо и комично, что я невольно рассмеялся.
— Зять Шафранека — его жена торгует на яичном базаре огуречным соком, который она разливает школьникам в рюмочки, — целыми днями мотается по канцеляриям, — мрачно продолжал Хароузек, — и выпрашивает старые почтовые марки. Потом он их сортирует, и если обнаружит среди них те, у которых только по одному краю остался след печати, он кладет марки друг на друга и разрезает. Нештемпелеванные половинки склеивает и продает как новые. Поначалу дело процветало, и в день он, бывало, выручал почти гульден. Но в конце концов большие еврейские дельцы в Праге про это пронюхали и сами взялись снимать с гешефта сливки.
— Хароузек, а вы бы не помогли человеку в беде, случись у вас в кармане лишние деньги? — быстро спросил я. Мы остановились перед квартирой Гиллеля, и я постучался.
— Неужели вы меня считаете таким подлецом, раз могли подумать, что я бы не сделал этого? — огорошенный, ответил он вопросом на вопрос.
Послышались шаги приближавшейся Мириам, я ждал, пока она откроет, затем моя рука с банкнотами юркнула Хароузеку в карман.
— Нет, господин Хароузек, но
Прежде чем он успел что-то возразить, я пожал ему руку, и дверь за моей спиной отворилась. Здороваясь с Мириам, я краем глаза наблюдал, что он собирается делать.
Хароузек немного постоял, затем чуть слышно всхлипнул и не спеша пошел вниз по лестнице, нащупывая ступеньки, как человек, вынужденный держаться за перила.
Так получилось, что я пришел домой к Гиллелю первый раз.
Комната выглядела строго, как тюремная камера. Пол тщательно подметен и посыпан белым песком. Из мебели только два стула, стол и комод. Деревянные полки справа и слева на стенах.
Мириам сидела напротив меня у окна, а я лепил свою модель.
— Неужели надо видеть лицо перед собой, чтобы уловить сходство? — робко спросила она лишь для того, чтобы нарушить молчание.
Мы боялись взглянуть друг на друга. Мириам не знала куда девать глаза от муки и стыда за жалкую обстановку в комнате, а мои щеки полыхали огнем, когда я в душе попрекал себя, что до сих пор не удосужился узнать, как им с отцом живется.
Но все-таки мне что-то надо было отвечать!
— Не для того, чтобы схватить сходство, сколько сравнить, соответствует ли истине копия и внутренне. — Отвечая, я чувствовал, как в корне неверно было все, что я говорил.
Многие годы я тупо повторял с чужого голоса и следовал ложным аксиомам художника, что-де необходимо изучать внешнюю натуру, чтобы уметь создавать художественные вещи; и только Гиллель разбудил меня в ту ночь, это стало для меня днем рождения внутреннего зрения, подлинного умения видеть с закрытыми глазами, тотчас исчезающего, если открыть веки, — дар, о котором все думают, что владеют им, но которым на самом деле из миллиона не владел никто.