Книги

Голем

22
18
20
22
24
26
28
30

— Что произошло, как по-вашему? — спросил я. — Кажется, ничего существенного. Наверное, бедняга хотел заложить где-то выпрошенную вещь.

Студент не ответил и молча уселся за стол. Видимо, он тоже не придал значения случившемуся, ибо после паузы начал с того, на чем остановился:

— Да. Так вот, я сказал, что ненавижу его племя. Прервите меня, мастер Пернат, если я снова ожесточусь. Постараюсь быть спокойным. Нельзя так разбазаривать лучшие порывы души. Иначе потом у меня наступит разочарование. Человек бережно должен взвешивать разумные слова, а не разбрасывать их с пафосом, как шлюха или поэт. С сотворения мира никому не пришло бы в голову от горя «заламывать руки», если бы актеры не придумали эти жесты как особо «пластичные»!..

Я понял, что он с умыслом говорил быстро и не останавливаясь, чтобы обрести душевный покой.

Это ему не удавалось. В волнении он метался по комнате, хватая что ни попадя, и в рассеянности ставил взятые вещи на место.

Затем снова с бухты-барахты вернулся к прежней теме:

— Его племя я обнаруживаю в человеке по мельчайшим непроизвольным жестам. Я знаю детей, похожих на него, считающихся его детьми. Но все-таки они из другого племени, меня нельзя провести. Долгие годы я не знал, что доктор Вассори приходится ему сыном, но — мне хочется сказать — я это чуял.

Уже мальчишкой, когда я еще не мог догадаться, какое отношение имеет ко мне Вассертрум, — Хароузек на миг остановил на мне испытующий взгляд, — я овладел этим даром. По мне шагали, меня пинали ногами, били так, что на теле живого места не оставалось, которое не знало бы, что такое страшная боль, меня заставляли страдать от голода и жажды, пока я не стал полубезумным и не начал есть сырую землю, но никогда я не мог ненавидеть того, кто меня истязал. Просто не мог. Во мне не было больше места для ненависти. Понимаете? И тем не менее все мое существо было пропитано ею.

Вассертрум никогда даже пальцем не тронул меня — я хочу этим сказать, что он ни разу меня не ударил и не повалил и даже ни разу не обругал по-своему меня, уличного сорванца: я хорошо это знал, однако все было нацелено на то, чтобы дать созреть во мне ненависти и злобе против него. Только против него!

Невероятно, как я, несмотря на это, никогда не сыграл с ним злой шутки в детстве. Если над ним подшучивали другие, я не принимал участия. Но был способен часами стоять в подворотне или, спрятавшись в подъезде, неподвижно пялить глаза в дверную щель, пока у меня не темнело в глазах от необъяснимого чувства ненависти.

Мне думается, в то время во мне пробудился дар ясновидения, тотчас начинавший действовать, когда я соприкасался с существами или просто вещами, с которыми общался он. Должно быть, я бессознательно изучил каждое его движение: его манеру носить сюртук, как он берет вещи, кашляет и пьет, и все это я тогда по-разному заучивал наизусть, непроизвольно, пока новая привычка не въелась в мою душу так, что я везде мог узнать следы его присутствия с первого взгляда, с безошибочной уверенностью определяя любой предмет как его собственность.

Позднее такая привычка порою переходила в манию: я отшвыривал самую безобидную вещь только потому, что был снедаем предположением, что ее могла касаться его рука. Остальные предметы снова мне начинали нравиться, я любил их словно друзей, желавших ему зла…

Хароузек на мгновение умолк. Я видел, что он уставился в пространство отсутствующим взглядом. Его пальцы машинально поглаживали напильник, лежавший на столе.

— Когда позже два-три сочувствующих наставника собрали для меня деньги и я начал изучать философию и медицину — и походя учился мыслить сам, — я постепенно стал понимать, что такое ненависть. Мне кажется, мы только то способны так глубоко ненавидеть, что составляет часть нас самих.

И как я позднее открыл, узнавая все не спеша, кем была моя мать и… и… кто она теперь, если… если она еще жива, и что моя собственная плоть, — он отвернулся, чтобы я не увидел его лица, — полностью была его мерзкой плотью… Ну вот, Пернат, почему бы вам не знать об этом: он — мой отец! Тогда мне стало ясно, где корень моей ненависти… Иногда мне даже кажется, что существует таинственная связь с тем, что я болен чахоткой и мне приходится харкать кровью: мое тело защищается от всего, что пришло от него, и с отвращением отвергает его кровь от себя.

Зачастую моим конвоиром в снах была ненависть, и, чтобы утешиться, я представлял мысленно всевозможные пытки, которым мог подвергать «его», но всегда отказывался от них сам, потому что они оставляли во мне пресный привкус несбыточного.

Если я размышлял о самом себе и должен был удивляться тому, что на свете нет никого и ничего, к чему бы я испытывал антипатию, кроме «него» и его племени, мною не раз овладевало противоречивое чувство: я мог бы стать тем, что принято называть «добрым человеком». Но, к счастью, это не так. Я вам говорил уже — во мне нет больше места ничему.

Только не подумайте, что меня ожесточила трагическая судьба (что случилось с моей матерью, я узнал гораздо позднее): я пережил один счастливый день, надолго затмивший собою все, что выпадает обычно на счастье простому смертному. Не знаю, знакома ли вам такая подлинная душевная, пламенная набожность — до тех пор я тоже об этом не догадывался, — но в тот день, когда Вассори покончил с собой, я стоял внизу в лавке и видел, как «он» получил об этом известие: принял его «тупо», как должен был бы принять на веру профан, не ведающий про истинный театр жизни. Больше часа оставался он безучастен — его кроваво-красная губа на самую малость поднялась выше, чем обычно, и взгляд какой-то такой… такой… ну, такой… как-то странно повернутый в себя. Тогда-то я и ощутил запах ладана от взмахнувшего крылами архангела. Знаете статую скорбящей Богоматери на фронтоне Тынского храма? Там пал я ниц, и сумрак церковного притвора объял мою душу…

Едва я посмотрел в большие печальные глаза Хароузека, полные слез, мне тут же вспомнились слова Гиллеля о неисповедимости глухих тропинок, которыми шагают братья смерти.

Хароузек продолжал: