Господин барон усмехнулся.
— Надзиратель, уведите.
День тянулся за днем и неделя за неделей, а я все еще сидел за решеткой.
Каждый день в двенадцать часов нам разрешалось спускаться в тюремный двор, и вместе с другими заключенными сорок минут мы ходили по двое кругами, ступая по мокрой земле.
Разговаривать друг с другом запрещалось.
В центре двора стояло обнаженное высохшее дерево, в его кору вросло овальное стекло с изображением Богоматери.
На стенах росли чахлые кустики бирючины с листьями, почерневшими от насевшей на них копоти.
Вокруг повсюду заделанные решеткой окна тюремных камер, откуда порой выглядывали по-арестантски серые лица с бескровными губами.
Потом нас отправляли наверх в наши обжитые склепы с хлебом, водою, колбасным отваром и воскресной гнилой чечевицей.
Только один раз меня снова вызвали на допрос.
Были ли у меня свидетели, когда Вассертрум якобы дарил мне часы?
— Да, господин Шмая Гиллель… то есть… нет. — Я вспомнил, что его при этом не было. — Но господин Хароузек — нет, его тоже не было.
— Короче, стало быть, никто при этом не присутствовал?
— Никто, господин следователь.
За бюро снова раздалось блеяние, и снова:
— Надзиратель, уведите…
Моя тревога за Ангелину сменилась тупой покорностью.
Время, когда нужно было бояться за нее, миновало. Либо Вассертруму удался план мести, либо в бой вступил Хароузек, повторял я про себя.
Но теперь меня сводила с ума тревога за Мириам.
Я представлял себе, как она часами ожидает повторения чуда, как рано утром, когда приходит пекарь, она выбегает и дрожащими руками преломляет хлеб, как из-за меня, может быть, изнемогает от страха.