Тогда я вопрошал судьбу, жива она или нет, больна или здорова, и чет-нечет соломинок в горсти, выдернутых из тюфяка, давал мне ответ.
И почти всегда выходило, что «дела плохи», и я начинал копаться в себе, чтобы заглянуть в будущее; пытался перехитрить собственную душу, скрывавшую от меня тайну, вопросами, внешне не относящимися к делу, хорошо ли пройдет для меня еще один день, когда я снова стану радоваться жизни и снова смогу смеяться.
В таких случаях оракул всегда давал утвердительный ответ, и тогда я целый день оставался доволен и счастлив.
Как деревце украдкой растет и пробивает землю, так и во мне исподволь пробуждалась необъяснимая глубокая любовь к Мириам, и я не понимал, как можно было часами сидеть и разговаривать с ней, не сознавая, что происходит со мной.
Непреодолимое желание, чтобы и ей хотелось бы с таким же чувством думать обо мне, в подобные минуты в душе моей усиливалось до ощущения достоверности, и если потом я слышал шаги в коридоре, то пугался, что меня позовут и освободят и мою мечту развеет грубая реальность суетного мира.
За долгое пребывание в тюрьме мой слух настолько обострился, что я улавливал даже едва слышные шорохи.
Всякий раз с наступлением ночи я слышал вдалеке стук проезжающего экипажа и ломал голову над тем, кто бы в нем мог находиться.
Было нечто особенно странное в мысли, что там, за стенами тюрьмы существуют люди, которые могут делать все, что им захочется, свободно передвигаться и идти в любую сторону, и тем не менее не испытывают от этого неописуемой радости.
Я больше был не в состоянии представить себе, чтобы мне когда-нибудь тоже посчастливилось бродить по залитым солнцем улицам.
День, когда я обнимал Ангелину, принадлежал, казалось, уже далекому прошлому; и я думал об этом с легкой грустью, овладевающей тем, кто, раскрыв книгу, находит там увядшие цветы, принесенные им когда-то в молодости своей любимой.
Блаженствовал ли еще вечерами старый Цвак с Фрисляндером и Прокопом в «Унгельте», мороча голову высохшей от праведности Евлалии?
Нет, все-таки был май — месяц, когда он со своим кукольным театром отчаливал, чтобы в какой-нибудь захолустной дыре разыгрывать на зеленом лужке перед деревенскими простачками сцены с приключениями Синей Бороды.
Я остался в камере один — поджигатель Вошатка, мой единственный сокамерник за неделю, уже несколько часов находился на допросе у следователя.
На этот раз допрос длился необычно долго.
Ну вот. Железный засов с хриплым звяканьем отодвинут, и с сияющим от радости лицом в камеру влетел Вошатка, швырнул узел с одеждой на нары и стал молниеносно переодеваться.
Арестантские обноски с проклятиями полетели на пол.
— Ничего теперь не докажет этот фрайер! Поджог! — он потер пальцем под глазом. — Думали расколоть Черного Вошатку. Ветер был, сказал я. И уперся как бык. Можете теперь брать, коль найдете ветра в поле. Наше вам с кисточкой! Увидимся в «Лойзичеке»! — Он раскинул руки и задрыгал ногами. — В жизни только раз весна быва-а-ет!.. — Он хлопнул по тугой шляпе, украшенной перышком кедровки, нахлобучив ее на голову. — Да, конечно, вас интересует, господин граф, есть ли что-нибудь новенького? Ваш друг Лойза ушел в бега. Я недавно узнал от фрайера. Уже с месяц, как слинял. За ним охотятся, а его давно — тьфу! — и след простыл. — Он ударил пальцами по руке.
«Ага, напильник», — подумал я и улыбнулся.
— Желаю вам, господин граф, тоже поскорее свободку увидать. — Поджигатель дружески протянул мне руку. — А коли у вас случится, что в кармане блоха на аркане, спросите только в «Лойзичеке» Черного Вошатку. Меня там каждая девка знает. Вот так-то! Засим наше вам с кисточкой, господин граф, было очень приятно…
Он был еще в дверях, когда надзиратель завел в камеру нового заключенного.