Вот только в искусстве упорство не замена вдохновению. Радостное волнение вмиг оборачивается растерянностью, стоит только ему позволить, и никто не поможет тебе вновь разобраться, что к чему. Талант, подобно тросу, утонет в беспросветных глубинах, если ослабить хватку, но стоит сжать слишком сильно, и тебя тоже потянет ко дну.
К началу лета 1960 года у меня не осталось ни одной убедительной причины писать, разве что зыбкая надежда, каждый день в шесть утра поднимавшая меня с постели и заставлявшая попробовать снова. Стряхнуть неудачу помогут лишь настойчивость и усердие, говорила я себе, а если я изменю своим правилам, то лишу себя шанса на успех. И я продиралась сквозь ломоту, как продирался бы мой отец, безропотно, хоть мои руки и разучились выражать то, что я хотела. К каждому холсту я подходила, как прежде – без четких представлений, с одним только желанием писать, – и раз за разом заходила в тупик.
Задача художника – придать очертания незримому, выразить эмоцию скопищем жестов, интуитивно, обдуманно, незапланированно. В творческом акте есть и произвольное и предопределенное, и хаос и расчет, но, если разум будет слишком часто вмешиваться в дела сердца, работа застопорится. Нельзя контролировать творческий процесс. Сколько бы вы ни старались, сколько бы ни запугивали краску, пытаясь подчинить ее своей воле, вы лишь вытрясете из нее всю жизнь. А когда заметите, что перестали выражать чувства и начали просто конструировать их, лучше уж сразу идите в фальсификаторы или посвятите себя реставрации музейных шедевров. Не то появится соблазн повесить свои жалкие потуги на стену и, видя фунты там, где должен быть смысл, провозгласить: “Сойдет и так”. Сопротивляйтесь этому соблазну всеми фибрами души.
И в Нью-Йорке, и после я изо всех сил старалась следовать этим принципам. Я днями напролет сидела у окна гостиничного номера на Шестой авеню, разглядывая сетку города с тридцать пятого этажа и срисовывая узоры дремучих, обманчивых улиц и полированную мертвенность архитектуры. Я заполнила оба блокнота, которые взяла с собой, изрисовала всю бумагу в номере и даже пустые страницы в конце “Непочетного места”. Конечно, я была бы не прочь выйти на улицу и погулять по городу, понять его, как научилась понимать и ценить тайны Лондона, но что-то всю неделю удерживало меня в четырех стенах – тревога, сжимавшая мне горло, когда я красилась перед зеркалом в ванной, стыд, щипавший мне глаза. В первое утро я встала с постели и оделась, но не смогла переступить порог. На следующее утро я дошла до середины коридора и запаниковала; когда послышались голоса других постояльцев, у меня участилось дыхание и задрожали колени, и, хватаясь за стены, я вернулась в номер. Я пока не могла находиться среди людей, а город просто кишел незнакомцами.
Когда мы с Дулси ехали в такси от пристани до отеля, я так остро ощутила уличную энергию Нью-Йорка, что потеряла дар речи. Мы словно оказались в эпицентре возможностей, на клочке земли, где все, что мне было дорого, – искусство, полет фантазии, свобода выражения – существовало в тени всего, чего я боялась, – корпораций, давления, закона джунглей. Джим не выдержал бы суеты и буйства этого города, его безжалостности и устремленности вверх, и, поняв это, я лишилась последних крупиц воли. Нью-Йорк без Джима Калверса меня не интересовал. Как только портье проводил меня в номер, я дала ему доллар, отослала его и заперла дверь. Вечером я должна была присоединиться к Дулси и Леонарду Хайнсу за ужином в “Дельмонико”, но я отпросилась – и в следующие два вечера тоже. В конце концов встреча была назначена в ресторане отеля, за завтраком, но беседа не клеилась и никто якобы не замечал, как я вспотела и что заварочный чайник трясется у меня в руках. Леонард Хайнс представился словами:
– Ди-Ди сказала, вы ее девочка, почти наверняка. Надеюсь, она не ошиблась. Я видел парочку ваших работ, они… любопытны. И все-таки: куда вы смотрите сейчас? В каком, так сказать, направлении движетесь?
Я промокнула стол салфеткой и ответила:
– Пока не знаю. Надеюсь, в хорошем. – А затем повернулась к Дулси: – Я бы хотела завтра полететь на самолете, ты не против?
– Ну, если тебе так удобнее. У Элспет выдалось не очень гладкое плавание, – объяснила она растерянно щурившемуся Леонарду. О моем кратком пребывании в лазарете не было сказано ни слова, как и о том, почему я туда попала: кровавые эвакуации посреди открытого моря – неподходящая тема для делового завтрака.
– Я попрошу свою секретаршу, она все устроит, – сказал Леонард. – У нас отличная договоренность с “Пэн-Эм”[38].
– Значит, домой я поплыву одна, – сказала Дулси. – Прекрасно.
Я поблагодарила их и принялась ковырять свои блинчики. Беседа зашла о младшей дочери Леонарда – та только что поступила в Рэдклифф на историю искусств, чем он “бесконечно гордился”. Знай я, что это один из самых престижных женских колледжей Америки, я бы, может, изобразила восхищение, но я была уверена, что “Семь сестер”, о которых без конца толкует Леонард, – это район на севере Лондона, куда я однажды ездила на автобусе покупать у беззубой старухи подержанный граммофон. Было очевидно, что Леонарда я нисколько не впечатлила, и Дулси, раздосадованная моим молчанием, метала через стол укоризненные взгляды. “Больше никогда так меня не позорь, – сказала она в лифте. – Могла бы хоть сделать вид, что тебе интересно”. Встреча обернулась фиаско, но мне было все равно.
Вернувшись в Килберн, я расчистила место в мастерской и загрунтовала стопку холстов – таких больших, какие прежде не использовала. Нью-йоркские наброски я приклеила на обои возле кровати, чтобы черпать из них вдохновение. Я заказала пару коробок масляных красок на дом и купила в лавке на углу сухое молоко, печенье, овощные и мясные консервы и грибной суп в банках с запасом на несколько недель. Меня снова тянуло к холсту, и я ухватилась за этот порыв.
Покинув прибежище гостиницы, я укрылась у себя в мастерской и выходила только в вестибюль за почтой. Я не видела никого, кроме соседей снизу – доброй старушки, руководившей театром, и ее мужа. Солнце за шторами всходило и заходило (я прибила их к оконной раме, потому что в мягком ламповом свете было легче сосредоточиться). Я жила без сна, в одной комнате, открывая окно только на кухне, чтобы выпустить испарения скипидара и застарелый тельный душок (мылась я каждый вечер, но в промежутках так обильно потела, что одежда быстро стала твердой и желтой). Волосы постоянно лезли в глаза, поэтому я обрезала их кухонными ножницами.
Что же я писала? Знаю только, с какими намерениями я начала и чем все закончилось.
Я надеялась передать некую абстрактную идею кальдария, разобраться в своих чувствах по поводу того, что произошло. Но фигуры, которые я поместила на холст, выглядели слишком отточенно, слишком буквально, и, соскоблив их, я попробовала снова, но вскоре обнаружила, что пишу все те же лица, только без былой притягательной мрачности. Я снова соскоблила их и замазала грунтом. Чем дольше я корпела над этими фигурами, тем больше в них было фальши: кальдарий был изображен так, будто я отстраненно смотрю на него сверху, стервятником паря над своим телом, но в основном я видела его с пола. Тогда я добавила скошенный дверной проем и размытую плитку на заднем плане, а потом перемудрила и вписала туда солнечное поле с колесом обозрения и кобылой старьевщика. Никакой целостности. Вся сцена вышла вымученной и невнятной, но я решила и дальше развивать идею: вдруг получится? Игнорируя чутье, я настолько скрупулезно направляла краску, что перестала чувствовать полотно.
Так я писала неделю за неделей, и все впустую. Каждую начатую картину я переделывала, соскребая с холста краску и заново его грунтуя, накладывая все новые мазки слой за слоем, слой за слоем. Под тяжестью материала холсты деформировались и опрокидывались. Я выжала всю краску из тюбиков до последней капли. В какой-то момент мне надоели мои кисти, и, бросив их в мусорную корзину, я принялась работать ножом для масла, размазывая и разглаживая все, что еще не высохло. Мебель постепенно обросла цветной коркой. Пришлось скатать ковер в спальне, чтобы еще больше не заляпать его краской, и вскоре каждая половица была покрыта липкой смесью льняного масла и воска. По всей мастерской в банках из-под супа подрагивала мутная влага. Моя одежда напоминала военный камуфляж. Столько трудов, и ни крупицы того, на что я надеялась. А хуже всего – работала я без азарта.
Затем однажды вечером – так поздно, что уже закончились передачи по радио, – позвонила Дулси и объявила, что скоро приедет. Она переживала, что со дня возвращения в Лондон ничего от меня не слышала, и поинтересовалась, обдумала ли я ее предложение. Я не помнила, чтобы она что-то мне предлагала, и, стараясь выиграть время, попросила ее заехать в субботу. По правде говоря, я не имела понятия, какой сейчас день. Она сказала:
– Дорогая, но суббота сегодня.
Я была так недовольна своими работами, что стыдилась показывать их даже Дулси. Но нельзя, чтобы она решила, будто я впустую провела несколько недель взаперти. Поэтому, услышав звонок, я ее впустила, и миг спустя на лестнице зацокали каблуки. Я посмотрела в глазок: на ней была меховая накидка, хотя, если верить радио, весна выдалась теплая. Когда я открыла дверь, Дулси отшатнулась, будто ее сдуло порывом ветра. Наверное, видок у меня был что надо.