В лес я тоже больше не ходила: не видела пустых аистовых гнезд, не добиралась до берегов озера Мой – посидеть у воды, попеть. Да и петь совсем не хотелось.
Одна только Лени неуклюже пыталась меня подбодрить. «Он жив, я уверена, – заявляла она с наигранным оптимизмом. – Может, просто дезертировал и сейчас пробирается домой».
То, что вдовство, фактическое или потенциальное, стало в Германии обычным явлением, меня нисколько не утешало: я не могла себе представить, что это может случиться со мной. Грегор для того и появился в моей жизни, чтобы сделать меня счастливой. Это была его роль, смысл его существования, и теперь я чувствовала себя обманутой.
Наверное, Эльфрида тоже поняла это и даже не пыталась меня успокаивать.
– Сигарету хочешь? – как-то спросила она.
– Ты же знаешь, я не курю.
– Вот видишь, ты сильнее меня.
На мгновение улыбка, которой она удостоила только меня, затмила все вокруг, и по телу разлилась полусонная нега. Уверена, Эльфрида даже ни разу не посмотрела, как там синяки на бедрах, мысленно сдав их в архив задолго до того, как те исчезли.
Я же, напротив, каждое утро изучала свои: пока болит, если тронуть пальцем, Грегор не потерян. Синяки стали символом моего бунта, который не подавить никаким эсэсовцам. Но когда физическая боль пройдет, а следы побоев сотрутся с кожи, в мире не останется ни единого признака существования моего мужа.
Как-то утром, проснувшись, Герта впервые за долгое время не расплакалась: отныне она решила считать, что Грегор жив, здоров и однажды с первыми лучами солнца возникнет в дверях, такой же, каким уходил на фронт, только ужасно голодный.
Я тоже старалась брать с нее пример: завела привычку открывать в альбоме последнюю фотографию мужа, ту, где он был в форме, и подолгу говорить с ним. Это стало ежевечерним ритуалом, как молитва: воображать, что он жив, что я в это верю. В первые годы наших отношений, когда каждая частичка моего тела подтверждала его реальность, я засыпала мгновенно, как ребенок, теперь же сны были недолгими и тревожными. Грегор пропал без вести, может быть, даже умер, но я продолжала его любить той немудреной подростковой любовью, которой не нужны письма и встречи: достаточно упрямства и желания ждать.
Францу я написала длинное письмо на его старый американский адрес – очень хотелось выговориться, рассказать обо всем кому-нибудь родному. Мальчишке, догонявшему меня на трехколесном велосипеде, принимавшему вместе со мной ванну перед воскресной мессой, тому, кого я знала с рождения, с тех пор, как он спал в колыбели и орал благим матом, если я кусала его за руку. Моему брату.
Бессмысленное, надо сказать, получилось письмо. Начав писать, я вдруг поняла, что знаю о Франце не больше, чем о Грегоре, – то есть практически ничего. Не могу даже сказать, как он выглядит, помню только обтянутую драповым пальто широкую спину да тонкие рахитичные ноги, уносящие его прочь. Но лицо… Может, теперь у него усы? Прошел ли герпес на верхней губе? Носит ли он очки? Взрослый Франц был мне незнаком. Когда я думала о брате, даже когда видела слово «брат» в книге или слышала в разговоре, я сразу представляла разбитые коленки, торчащие из коротких штанин, и сразу же понимала, что хочу только одного: снова его обнять.
Потом я несколько месяцев ждала ответа, но письмо от Франца так и не пришло. Впрочем, мне вообще больше никто не писал.
О том времени у меня не осталось ни единого воспоминания. И лишь увидев из окна автобуса, что несся к Краузендорфу, поросшие сиреневым клевером луга, я словно вышла из своего добровольного отшельничества. Пришла весна, и я поняла, что стосковалась – даже не по Грегору, а по самой жизни.
Часть вторая
Как-то в конце апреля мы с Хайке и Августиной сидели на скамеечке во дворе, у самых ворот. Становилось теплее, и эсэсовцы теперь время от времени выпускали нас подышать воздухом после обеда, хотя внимания не ослабляли: один дежурил на балконе, другой, заложив руки за спину и задрав подбородок, прогуливался вдоль казармы.
Хайке подташнивало, но о яде никто из нас больше не думал.
– С голодухи, не иначе… – усмехнулась стоявшая рядом Эльфрида.
– Может, скоро месячные? – предположила Лени, битый час шагавшая по полустертым классикам, некогда вычерченным на цементе.