Он знал, что антиномии иногда совпадают, и убедился, что от провала карьеры страдал не меньше, чем от этих страшных смертей.
Смочив тряпку, Девяткин вытер свои следы от чёрного хода до спальни, замыл кровь там, где погибла Катя. Куртку и тряпку сложил в целлофан, зашел в душ с лопатой. Из зеркала на него смотрел выпачканный кровью и глиной тип в крапивных ожогах, с мёртвыми, как у клоуна, глазами. Он понял, что умер… Но умер только для мира, в котором любой человек живет не более сотни лет. Для мира, что с двух сторон стиснут вечностью, и нельзя утверждать, что там, в этой вечности, жизни нет. Там есть жизнь — он понял это. Будучи мёртвым, он жив. Он умер для здешней жизни, но где-то там — он жив. Он будет там после смерти, как был до рождения. Ведь родился он не с нуля, но был в матери и отце, пусть не знал их, в предках своих, пусть не знал их, и в протоформах, которые породили предков. Он был в первом атоме, породившем жизнь, в первоатоме жизни. Он вечен — он ей всем обязан, вечности. Он, как и любая жизнь, — отпрыск вечности, нарушенной земным укладом, провозглашающим, что лишь он — жизнь. На деле же земной уклад был особым, отвратительным порядком бытия немногих за счёт многих, состоянием войны всех со всеми.
Душ смыл грязь. Похожий на прежнего, правильного, он забыл вдруг все свои озарения, вновь став Девяткиным, и жаждал прежнего быта, которому пришел конец. Он вырядился в эксклюзивный костюм, запер спальню, где Катя стыла в саване, выпачканном кровью Лены, и сбежал вниз. Вспомнив, что забыл про лопату, вернулся, тщательно вымыл и черенок, и штык, наблюдая, как бледно-розовая вода желтеет, делаясь всё прозрачней. Лопату отнёс в гараж, ткнул в угол, побрился, сбрызнул лицо парфюмом и сел пить чай, хотя руки дрожали и чай выплёскивался, пока он нёс его к губам.
Явились горничные — не Тоня, но две постарше. Открыв им, он ждал в смятении. Это первые, кто видят его уже убийцей.
— Просили, — слышал он, — Пётр Игнатьич, Елена Фёдоровна просили где-нибудь со среды убрать.
— Тоня, — сказал он, — где?
— Уволена.
— Вы… — начал он. — Я её сам найму. Пусть придёт, скажите. Я… мне ехать. Действуйте. В спальне… в спальне не надо, в спальне я сам сперва… — говорил он, стоя в проёме и не догадываясь, почему они ждут, не входят. — Ладно… мне в банк пора. Пробки… — Он глянул на часы и, заметив вдруг под ногтями глину, начал их чистить, слыша, как горничные льют воду, гудят пылесосом, шаркают швабрами. Как только одна решила толкнуть дверь в спальню, он крикнул: — Не надо, чёрт! Я там сам! Вы… — Он вбежал наверх. — В ванной, я там мыл коврики, наследил. Там грязь. Можете в спальне Кати…
Сначала он сам прошел туда, испугавшись, что вдруг осталось
— Стойте!
Тесть и качки застыли.
— Я не приму вас, — сказал он.
— Я не к тебе, — ответил тесть.
— Лены и Кати нет… уехали. У них что-то в Москве… да, шопинг.
— Шопинг не шопинг — войду, — упорствовал тесть.
Девяткин встал на пути.
— Довольно. Всё, покомандовали. Вы испортили нам всем жизнь с этим домом… Доэкономились. Лена вам позвонит, — добавил он и увидел в тумане подле ворот фигуру. — Кто там? Что, Глусский?! — ярость в нём всколыхнулась. — Я пока муж, чтоб вы приводили хахалей… Вы, парни, — цедил он, — что? Селитесь тогда все! Давайте! Ну? В спальню! Глусский, и ты селись!!
— Без истерик, — набычился тесть. — Я проверю…
— Нет, не проверишь… Горничные! — звал Девяткин. — Кто у нас дома? — спросил он, когда те вышли.
— А никого.