Да, как я жалею об этой ночи молчания, об этой потерянной ночи. Как я хотел бы в это утро верить в кого-то наверху, кто отвечает за все, на кого я мог бы наорать, кого мог бы поносить и проклинать, проклинать всю ночь. Но неверующим подобает лишь молчание. Они знают закон, никто не виноват, просто «не повезло», ну просто «не повезло». Везение, говорите? В конечном-то счете нам везло, и тебе, и мне. Вспомни, родная, вспомни, шестьдесят лет везения… Нет, что я говорю, шестьдесят — все восемьдесят. В дверь стучит полиция, твоя мать открывает, а ты дома с Розеттой и Полем, и мать говорит, что ее муж, отец ее троих детей — военнопленный. «Нельзя арестовывать жену военнопленного», — решает один из полицейских. Другой смотрит на него, он удивлен, почти возмущен. Они берут под козырек и идут стучать в другие двери. Твоя мать говорит, что ей повезло. Ты, родная, была уверена в другом: дело в том, что она очень хороша собой, верно, приглянулась одному из полицейских, вот и все везение. Ко мне тоже постучали два полицейских. Они пришли за моим отцом, но его не было дома, и они решили отвести мать и двух ее сыновей в комиссариат, в мэрию 10-го округа, ту самую, где мы с тобой поженились, ты помнишь? Там брат сказал мне, что стоят полные автобусы, готовые к отправке. Комиссар, на пределе сил после дня утомительной работы, взглянул на наши бумаги и сказал матери, внимательно прочитав ее свидетельство о браке: «Ступайте домой, французов мы не арестовываем. Приказа не было». Ну вот, и тут везение одержало верх над невезением.
Но шестьдесят пять лет спустя это самое невезение настигло нас. Закон, произвол: почему она, почему он, почему он, а не я, почему она, а не я? Фортуна с завязанными глазами одной рукой дает тебе все — успех, славу, деньги, — а другой отнимает того единственного, кто значит для тебя больше, чем ты сам. Почему этот рак дал рецидив, перебравшись из легких в печень, атаковав с силой, сравнимой лишь с твоей собственной силой, твоей цепкостью к жизни?
Я скучаю по тебе, мое наваждение
Моих слов, моих жалких слов на бумаге недостаточно. Я никогда не умел, ты же знаешь, говорить о любви без усмешки. Никогда не умел сказать тебе вот так прямо: я люблю тебя, до последних лет нашей жизни вдвоем. «Говорите мне о любви…»[3] Как написать о любви, как сказать о любви? О нашей любви, которая преодолевала все и жила, несмотря на мелкие неприятности, ссоры, стычки, размолвки. «Раз ты так, я ухожу!» Дальше кто первый вскочит, направится к входной двери и хлопнет ею как можно громче, а потом вернется через час, через два или через пять минут, поджав хвост — я, с агрессивной сигаретой в зубах — ты. Молча сесть и ждать, пока у кого-то из нас не хватит мужества сделать первый шаг, или первым улыбнуться, или первым как бы случайно накрыть ладонью руку другого. И еще — надо ли говорить обо всем? — ненависть — надо ли выкладывать все, когда говоришь о себе? — ненависть, мелкие ненависти, мимолетные, преходящие. Или другая, которая воцаряется навязчивой идеей и не уходит. Ненависть, вызывающая крики, слезы, побои. Можно ли прожить шестьдесят лет в любви без ненависти?
Любовь выстояла, преодолела и превозмогла даже износ, пресловутый износ пар, которым современники прожужжали нам все уши. Ни износа, ни скуки, никогда, правда, никогда-никогда за все эти шестьдесят лет, что мы прожили, спаянные, склеенные, прикрепленные, можно сказать, друг к другу в одной выемке, никогда, никогда мы не скучали, ни одной секунды; всегда потрясенные тем, что мы вместе, всегда завороженные друг другом, мы разговаривали, ссорились и мирились, были сообщающимися сосудами.
Да, да, были и трудные годы, очень трудные. Особенно после «Ателье». Депрессия как следствие успеха — мне было сорок, и что-то во мне говорило, что я должен начать с чистого листа, — но, едва оказавшись вдали от тебя, я звонил тебе через каждые двадцать минут, чтобы услышать твой голос, буквально поселившись в телефонной кабине отеля «Метрополь» в Брюсселе. Тогда мне не хватало тебя, как не хватает сегодня, и я оплакивал твое отсутствие, как и сегодня оплакиваю его.
Я знал, что я болен, и ты тоже это знала. Ты ждала, когда болезнь уйдет. И это длилось годы, то хуже, то лучше, как всегда при депрессии, что говорить… Ты ждала выздоровления, мы оба ждали, по разные стороны черной реки, несущей грязь прошлого, которую я должен был мало-помалу смыть. Вода вновь стала чистой, и я смог перебраться к тебе на другой берег, туда, где ты ждала меня. Мы снова были вместе, как прежде, лучше, чем прежде, и никогда ты не упрекнула меня за эту адову жизнь, вести которую тебя заставил я, нет, это безумец во мне заставил тебя ею жить. Мы победили и снова были вместе по ту сторону реки Амур, реки Любовь, миновав буруны, пороги и обломки потерпевших крушение кораблей.
А потом… а потом наша любовь все росла, и только твой уход вернул меня в то отчаяние. Наша любовь могла бы прожить сто лет, если бы сигареты — твоя самая большая страсть — не привели нас к мукам и разлуке.
Да, можно ли говорить о любви, о нашей любви, как ты, казалось, желала этого в твоих упреках последнего часа? Разговор о любви требует, быть может, сказки о том, как бедный и некрасивый портняжка женился на принцессе, руки которой добивались тысяча рыцарей. Как Пиноккио завоевал наконец сердце феи и попал в чрево кита, чтобы найти отца и спасти его. И наконец, наконец, как жизнь, любовь, ты и психоаналитик превратили деревянную куклу в настоящего маленького мальчика.
Совершенный вид
Есть, готово, победа, я одолел в себе клей времени. Теперь я не буду рабом хронологии, которая, между нами говоря, больше не годится ни для тебя, ни для меня. То, что я пишу сегодня, будет до или после — в зависимости от нашего настроения — написанного вчера или завтра, и даже того, что я сумел нацарапать в самый день или наутро после твоего безжалостного ухода.
А вот грамматику одолеть я не сумел. Я ненавижу грамматику, ты же знаешь, всегда ее ненавидел. Ребенком, подростком я уже смутно знал, что во имя этой грамматики нас преследовали, хватали, истребляли. Грамматика, французская грамматика полновластно царила в декретах, повестках, как и в бесчисленных книгах и брошюрах, посвященных «вопросу». Опять же грамматика в колонках «Я везде» и «Глас народа», без лишних слов, лишь бы никого не обидеть, в «Ла Круа» былых времен и ему подобных, в «Либр пароль» утреннем и вечернем. Ни единой грамматической ошибки не допускалось в любой печатной подтирке.
Нет, я не победил грамматику, которая обрекает меня говорить о тебе в прошедшем времени, тогда как я хочу о тебе говорить только в настоящем. Некоторые из тех, кто числит себя моими друзьями и наверняка в сговоре с национальной грамматикой Третьей республики Французского государства, скромно рекомендуют мне использовать сослагательное наклонение. А не пошли бы вы! Никогда! Никогда, слышите, никогда! Никогда я не приму для тебя ничего, кроме настоящего.
Только в крайнем случае, о тебе, я готов говорить в совершенном виде.
Когда прошедшее становится слишком настоящим, пора забыть будущее.
Некролог
Я сижу в гостиной, время за полдень. Пробегаю глазами, если можно так выразиться, «Монд», страницу некрологов. Лучше подготовиться к лучезарному будущему, пока еще хоть немного видишь. А ты лежишь в странной позе на спине в спальне на нашей кровати. Твоя левая рука — ты левша — протянута ко мне, раскрытая, как дар, ладонь лежит плашмя, будто ты приглашаешь меня лечь рядом. Дружелюбная улыбка, детская и чувственная, озаряет твое лицо, и я ощущаю, как она озаряет и мое тоже. Но, прежде чем я успеваю двинуться к тебе, «Монд» падает на пол. Бабах… Хочется плакать, и это желание прогоняет мимолетное счастье. Хочется плакать, но я не плачу. Не поднимаю «Монд», лежащую на полу. Беру «Фигаро», открываю на странице некрологов. Подумать только, как умершие дня в «Фигаро» отличаются от умерших дня в «Монд».
Кстати — не об умерших, но о слезах, о желании плакать, — мне не дает покоя один вопрос: как это вышло, что я так мало плачу? Почти никогда, а ведь плакать мне постоянно хочется, ведь стоит малейшей твоей тени коснуться моего подсознания, слезы подступают к глазам, но не льются, хоть я и не делаю ничего, чтобы их удержать. Почему не заплакать? Не зарыдать на разрыв аорты, как я рыдал годами в пору моей депрессии? Я плакал так отчаянно и так долго, что даже, пожалуй, любовался собой, плачущим так долго и отчаянно, не зная толком, о ком и о чем я плачу.
Так почему не заплакать сегодня, когда у меня есть очевидная, бесспорная причина рыдать? Почему не воспользоваться ею? Не плакать в три ручья? Это профанация горя! Бесполезно, непродуктивно, если я не воспользуюсь, не выплачусь до донышка, когда у меня есть причина, веская причина плакать днем и ночью. Почему? Почему?
Может быть потому, что тебе не понравилось бы, плачь я все время, это было бы недостойно тебя. Уж лучше, ты права, мне плакать внутренне, днем и ночью, ночью и днем, беззвучно, без слез, как это сумела бы ты, уйди я первым, ведь об этом мы с тобой договаривались.