Книги

Жаклин Жаклин

22
18
20
22
24
26
28
30

Пытаюсь представить день, предшествующий положению во гроб, выносу тела — о, этот гнусный язык утраты, — и вижу себя у табачной лавки возле нашего дома, там, где ты каждое утро пятьдесят с лишним лет покупала свой ежедневный яд.

Накануне я оставил тебя в ледяном подвале той последней больницы, одетую для последнего пути, скромную и элегантную, неизменно. «Элеганц», с еврейским акцентом, так мой дед охарактеризовал тебя, когда с удивлением увидел нас рука об руку. «Элеганц!»

Лицо, конечно, осунувшееся, но умиротворенное, почти юное. Тебя не кормили — твоя печень ничего не принимала, — и к тебе вернулось то девичье лицо, от которого я не мог оторвать взгляда, любуясь этим чудом твоей необычной, царственной красоты. Я оставил тебя одну, не зная, куда деваться. Я ушел на нетвердых ногах, осмелившись наконец кончиками пальцев дотронуться до уголка твоих ледяных губ и после этого поднести их к своим губам.

Дома, перед телевизором — нет, нет, я не плакал на кухне, уткнувшись носом в суп, и не напивался водкой-зубровкой, как мог бы ради красоты жеста, — вдруг открыв глаз, я искал тебя взглядом, уверенный, что ты сидишь рядом и смотришь, как я сплю, и ласково посмеиваешься над старой развалиной мужем, засыпающим под телевизор.

Я дотащился, придя, если можно так сказать, в себя, до нашей кровати. Утром я машинально положил левую ладонь плашмя на простыню с твоей стороны, и простыня была холодная. Наскоро умывшись и скудно позавтракав черствым хлебом и зеленым чаем, чаем без всякого вкуса, как говорила ты, — а я объяснял тебе, что люблю все безвкусное, чтобы лучше оценить твой вкус, который предпочитаю всему, — я наконец вхожу в табачную лавку, чтобы купить утренние газеты и билетики на метро. Продавщица-азиатка — китаянка или тайка, не знаю, а тебя нет со мной, чтобы мне подсказать, так что я не узнаю этого во веки веков, — сообщает мне, сколько я ей должен, и, пока я ищу мелочь, бедняжка спрашивает меня, как дела. Бросая деньги на стойку, я слышу свой крик, крик безумца, слышу каждую букву: «Моя жена умерла!»

И тут эта дальневосточная продавщица закатывается смехом. Полагаю, что тон моего голоса, несуразность вопля, ярость, да и вид моего лица, искаженного рыданиями, которые я пытаюсь подавить, показались ей шуткой. А когда внезапно информация, пройдя по ее нейронным цепочкам, достигает наконец коры головного мозга, смех обрывается рыданием. Она закрывает лицо растопыренными по-японски ладонями, на манер Куросавы. Она плачет, плачет, пряча пристыженные глаза и вздрагивая плечами. А я ухожу, оставив ее одну в слезах за стойкой. Я покидаю табачную лавку, ухожу, как уходят вершители правосудия в вестерне, хлопая дверями салуна, я горд, что прикончил сообщника убийства любимой жены. Я убираю кольт в кобуру, вскакиваю на своего резвого и послушного рыжего жеребца с чувством выполненного долга, я — Берт Ланкастер. Ты помнишь, родная? Чтобы обольстить тебя, я, сверкая всеми зубами, спрашивал: «Кого я тебе напоминаю?» Ты неизменно отвечала: «Петера Лорре в „М“[1]». И, скажу тебе честно, твой ответ льстил мне. И все же, все же я был очень похож на Берта Ланкастера, а ты этого не видела. Никто этого не видел. Не видел даже мой скакун.

Я встречал и еще встречаю соседей, соседок, продавцов, друзей, знакомых, и все удивляются, видя меня без тебя. И я должен был и еще должен просвещать их и подробно рассказывать о событии, об обстоятельствах и причинах твоего столь скорого ухода. Раньше, когда мы были молоды, очень молоды, достаточно было одеться в черное, а женщине повязаться черным платком, чтобы прохожие знали о постигшем нас несчастье. Мужчина мог повязать черный галстук, или, еще лучше, пришить кусочек черного крепа к лацкану своего пиджака, или, чтобы показать значимость утраты, носить черную повязку на левой руке, ближе к сердцу. Ты же одевалась в черное с юности. Черный был твоим цветом, и даже когда ты шила тысячи платьев с набивным рисунком, яркой и веселой расцветки, ты все равно оставалась одетой в черное. Родные даже спрашивали иной раз, кто у тебя умер.

Совсем недавно какая-то дама кинулась ко мне с распростертыми объятиями и радостно спросила: «Ну, как поживает маленькая дочка дровосека?» Я понял, что она имеет в виду «Самый дорогой товар»[2], но смог ответить только: «Она умерла». После чего мне пришлось извиняться и рассказывать ей всю историю твоей медицинской одиссеи. Дама ломала руки и рвала на себе волосы: «Невероятно! Невероятно!» Прощаясь, она расцеловала меня в обе щеки. «Мои соболезнования». Но ты больше не со мной, а без тебя я никого не узнаю, так что не знаю, кто эта женщина, которой я рассказал о тебе и которая целовала меня, я даже не знаю, была ли ты с ней знакома и знаком ли с ней я сам.

Все делают круглые глаза, как быстро ты ушла. «Мы видели ее на улице, в магазине, совсем недавно. Она так молодо выглядела, была великолепна, и всегда приветлива, и в прекрасной форме. Как такое может быть?» И я вынужден снова и снова сообщать подробности: опухоль в легком, операция в июле 2018-го, удаление части левого легкого и двух-трех маленьких узелков, которые пришлось вырезать заодно. И как ты все это поборола, как выздоравливала. Какая большая была эта опухоль, какая агрессивная, и как ты восстанавливалась, преодолевая болезнь, да, да, как ты выкарабкалась, как к тебе вернулись радость жизни, аппетит, веселье, как мы поверили в лучшее и т. д. и т. п. И как внезапно небо обрушилось. Твоя опухоль вернулась и атаковала печень. Да… да… да… Та же опухоль перебралась из легких в печень, столь же злая, столь же агрессивная. Едва был поставлен диагноз «злокачественная опухоль», как она уже так чудовищно разрослась, что было слишком поздно.

Я встречаю соседку снизу, она откуда-то приехала, в обеих руках сумки. Она спрашивает:

— Как поживает Жаклин?

— Она ушла.

— Куда ушла?

— Она умерла.

— Умерла!!!

Она роняет сумки, пошатывается, я боюсь, как бы она не рухнула наземь.

— Но как это? Она была… она была такая…

И я снова излагаю историю. Как врачи наблюдали за ее легкими, мозгом, весом, но никто не посмотрел в сторону печени. Хуже того, один из них увидел на печени пятно, но решил, что это «пара пустяков». Ей было восемьдесят два.

— Не дала бы ей ее возраста!

— Точнее восемьдесят один, скоро должно было исполниться восемьдесят два.