И поэтому, смотря сегодня видеозаписи его концертов, которые внешне так не похожи на пышные «триумфы» (если не вслушиваться) многих звезд с заранее отрежиссированным дождем из букетов, надо помнить: цветы Гилельсу дарили незнакомые ему люди.
Все эти особенности свидетельствует об очень редком характере: сильном, цельном и сложном. Сложном в том смысле, что к Гилельсу были неприменимы стереотипы, которыми люди привыкли пользоваться в общении с артистами. Эти стереотипы можно вкратце представить так: общительность и блеск остроумия; широкий круг знакомых и приятелей; любовь к богемному времяпровождению; чувствительность к комплиментам. За последнее музыкантов нельзя осуждать: ведь для них нет иного выражения результата их огромного труда, нежели оценка окружающих.
Но насколько эта «типовая» характеристика далека от Гилельса! Только остроумие (из перечисленного набора стереотипов) было в высокой степени свойственно ему; но он им радовал лишь немногих близких, которым доверял. Для остальных вместо общительности была максимальная закрытость; у него часто видели суровое лицо и взгляд из-под решительного излома бровей; взамен обычного для артиста многолюдного окружения существовал узкий круг немногих истинных друзей, которых он выбирал абсолютно невзирая на их статус. Нелюбовь к богемности в ее обычных проявлениях, непримиримость к подхалимажу и лести – все это делало общение с ним затруднительным для тех, кто искал простой и ясной артистической «типичности».
Но почему великий человек должен быть типичным? Он просто не может им быть. Он потому и Гилельс, что не такой, как все; потому-то на его – единственного и неповторимого Гилельса – концерты так ломились слушатели, что ему часто приходилось одну и ту же программу играть два раза подряд, и все равно на них попадала крохотная часть жаждущих. Одинаково огромные очереди за билетами выстраивались и в привыкших к очередям Москве и Ленинграде, и в не знающих иных очередей Нью-Йорке и Лондоне все потому же: Гилельс один.
Логично ли было требовать от него, чтобы, оставаясь неповторимым в искусстве, он в остальном был бы «как все»? Так не бывает.
Существует замечательная фотография: на первомайской демонстрации конца 1930-х гг. запечатлены стоящие в одной шеренге юные Эмиль Гилельс, Яков Флиер, Яков Зак, Роза Тамаркина, Елизавета Гилельс и Борис Гольдштейн134. Все – лауреаты международных конкурсов, с приколотыми к лацканам орденами, знаменитости. Они находятся в ликующей первомайской толпе, улыбаются и… все не разделяют восторга толпы, все немного «в себе» – эти молодые ребята уже большие артисты со сложным внутренним миром.
Но Гилельс выделяется даже среди них, он, сцепившийся с другими за руки, совершенно одинок. Улыбка его едва намечена, глаза грустные, он погружен в себя. И стоит он, самый титулованный из всех, застенчиво, сбоку. Одиночество в толпе – родовое свойство большого художника и мыслителя.
Его подозревали в том, что он не любил людей, – отсюда, полагали, такая отгороженность от всех. Так думать мог только тот, кто либо никогда не слышал Гилельса, либо ничего не понимал в искусстве. Никогда не мог бы человек, не любящий людей, высокомерный, так гениально играть: воспринимать, интерпретировать и изумительно передавать музыку, то есть эмоциональный сгусток, отражающий сокровенный внутренний мир человека.
Есть музыканты, которые и в жизни являются такими же «проводниками» эмоций, как на сцене, а есть те, которые берегут свой внутренний мир, потому что он слишком хрупок и раним. Такими были нелюдимый Бетховен, суровый и неразговорчивый Рахманинов, отгороженный от мира невидимой внутренней стеной Шостакович. Неужели не ясно, что Гилельс – из этого ряда, что не черствостью объясняется его облик, а, напротив, чрезмерной ранимостью?
«Миля всегда был немножко “бука”, – пишет Л.И. Фихтенгольц. – Внешне он казался очень замкнутым. Его все считали не то заносчивым, не то, что ли, суровым – не очень контактным. (Кстати, когда читаешь о Рахманинове, то видишь, что и он многим казался таким). Но ведь это не заносчивость, а скорее даже застенчивость так проявлялась! Он был человеком необыкновенной порядочности, щепетильности…»135.
Очень тонко и убедительно объясняет особенности поведения Гилельса В. Афанасьев. В своем интервью «Гилельс и вечная гармония», рассуждая о редкой гармоничности искусства Гилельса, он говорит: «И в жизни Эмиль Григорьевич был очень гармоничным человеком. Гармоничным в своей замкнутости, в нежелании предаваться светской болтовне, что иногда подавало повод ко всякого рода толкам по поводу его холодности, нелюдимости. Да, вот такой замкнутый мир, в котором была абсолютная гармония. Может, он так выстроил свою жизнь, потому что не хотел, чтобы эта гармония разрушалась, чтобы в нее вторгались элементы, которые он не смог бы проконтролировать. Он пытался их просто отстранить»136.
Понять это были способны очень немногие. На мой взгляд, можно говорить об еще одном мифе, созданном вокруг Гилельса, – мифе о его «ужасном» характере. Напомню, что выражение «ужасный характер Гилельса» принадлежит Рихтеру: конечно, Рихтер не создал этот миф, а просто подытожил то, что видели многие, оценивавшие Гилельса поверхностно. Такая оценка, видимо, была достаточно распространена, потому что Гилельс ведь, ко всему прочему, – знаменитость, «звезда». Когда люди видят такие внешние признаки у ничем не примечательного человека, то это еще может ассоциироваться с застенчивостью, а вот когда так держится человек со всемирной славой, у которого, по меркам большинства, «все получается», «счастливчик», – говорят о заносчивости и плохом характере, не предполагая, что так могут проявляться скромность и повышенная ранимость.
О сложности оценки личностных качеств Гилельса свидетельствуют достаточно разноречивые воспоминания его учеников. В начале двухтысячных годов, после почти двадцатилетнего молчания, в печати появились воспоминания учеников Гилельса. Много их быть не могло: хотя официально он числился профессором Московской консерватории до 1976 г., фактически он ушел из нее еще в 1964-м137. Во время войны он также преподавательской деятельностью не занимался: на вопрос Л.А. Баренбойма, вел ли он во время войны класс, Гилельс ответил: «Не вел. Потому что с консерваторией я не эвакуировался – занимался исполнительством»138.
Эмиль Григорьевич не упомянул здесь такую деталь, известную нам по фотографиям и кинохронике, что значительная часть его исполнительства в военный период протекала на фронте и в блокадном Ленинграде. От также «забыл» сказать, что, в то время как остальные эвакуировались, он направился в противоположную сторону: ушел в ополчение, откуда его через две недели вернули специальным распоряжением свыше139. Это все к вопросу о его «житейском страхе» и «осторожности».
В книге С.М. Хентовой акцентируется, что молодой Гилельс начал преподавательскую работу в 1938 г. не совсем по своей воле: «Гилельс сопротивлялся. Он считал себя совершенно неподготовленным для этой деятельности, но руководство консерватории судило по-иному – и было по-своему право. Выдающиеся молодые музыканты в будущем должны были стать сменой старым педагогическим кадрам. Уже само их присутствие в стенах консерватории благотворно влияло на студентов»140. Далее идут в привычном стиле «поучений» Гилельса рассуждения о том, что, разумеется, в педагогике у него тоже все не получалось как надо.
Однако в беседе с Баренбоймом уже незадолго до смерти Эмиль Григорьевич сам говорит о том, что педагогика не могла стать его призванием. Причина этого проста: он всю жизнь очень много играл, гастролируя по всему миру и по огромному СССР. Как он мог при этом регулярно заниматься со студентами? И такая ситуация, конечно, его мучила: прежде всего потому, что он считал необходимым в любое дело погружаться основательно, делать его добротно. Но здесь это качество вступало в непримиримое противоречие с основным делом его жизни. Вот его слова: «Настоящий педагог – педагог по профессии – мудрее меня (! Не «имеет больше времени, потому что хуже меня играет», что было бы более точно, а «мудрее»! – Е.Ф.): ему не нужно думать о концертном репертуаре, не нужно иметь его всегда наготове. Он занят только учениками, может часами возиться с ними, доделывая сочинение технически и эмоционально. Если учитель хороший, он этим и довольствуется. Артист не может быть учителем»141.
Понятно, что учеников у него в принципе было немного. Из тех, кто учился в пред– и первые послевоенные годы, наверное, кто-то уже ушел из жизни. И поэтому можно было ожидать только воспоминаний учеников преимущественно конца 1940-х – начала 1960-хх. гг., и такие материалы, хотя и с некоторым опозданием, не сразу после ухода Гилельса, но появились. Это уже цитировавшиеся воспоминания В. Афанасьева, впервые опубликованные в журнале «Музыкальная академия» (№ 2 за 2002 г.); статья Л. Темниковой «Гилельс в моей жизни (Воспоминания консерваторских лет)» в сборнике «Волгоград – фортепиано – 2004»; небольшие статьи Ф. Готлиба и В. Блока, помещенные на Интернет-портале Гилельса, и глава «Эмиль Гилельс» в книге М.В. Кончаловского «Созвучие» (2002 г.).
Во всех этих материалах много интересных фактов, проливающих свет на особенности личности великого музыканта. И первым из таких фактов является совершенно различный подход авторов к оценке их учителя, что само по себе свидетельствует о богатстве и многообразии проявлений его характера.
Воспоминания Л. Темниковой наиболее традиционны; в них, несмотря на несомненно солидный (судя по годам учебы: конец 1940-х – начало 50-х) возраст автора, ощущается студенческая восторженность. Из этих воспоминаний мы узнаем, что «самым впечатляющим на его уроках было исполнение. Оно было главным для моего постижения музыки»142. Рассказывать подробно о каких-то приемах, конкретизировать Эмиль Григорьевич не любил, и приспособиться к манере его преподавания дано было не всем. «Некоторые мои сокурсники, пишет – Л. Темникова, – сникали после показов Эмиля Григорьевича: дескать, у нас все равно так не получится»143.
Из этого же источника узнаем, каково было Гилельсу сочетать исполнительскую и педагогическую работу. «Мне приходилось быть свидетелем трудных рабочих будней Эмиля Григорьевича. После длительной и напряженной педагогической работы он нередко задерживался по своим партийным и общественным делам в Консерватории до глубокой ночи (тогда было так принято). Возвращаясь домой, он садился за рояль и работал до шести-семи утра. На следующее утро он уже к десяти приходил в наш 29-й класс, как всегда подтянутый и готовый к работе. Он никогда не опаздывал»144.