Наконец я получил возможность взять брата к себе. Я работал, Умид учился: тихие мирные дни, и я рад, и он счастлив…»
Эти слова из письма бросали меня то в жар, то в холод: что, если б и впрямь вернулись те дни!.. Возвратившись из школы, я, бывало, ожидал брата. Как только он приходил, мы ставили на огонь котелок и готовили еду. Потом он бывал занят чтением книг, я приступал к приготовлению уроков. А в воскресенье? Мы вместе гуляли, и брат мой разделял, как товарищ, мою ребячливость… Где эти дни!..
«…Любовь и меня покорила своей властью, — читал письмо профессор. — Я женился. К семье нашей присоединился еще один человек. Мне хотелось, чтобы мне жена была верным спутником жизни, а Умиду — доброй матерью. И обещано было так. Однако туман моих надежд постепенно стал рассеиваться. В глубоких глазах Умида появились признаки давней грусти, ко мне он начал относиться как-то холоднее. И жена вела себя так, словно стремилась держать Умида подальше от моей любви, и тем терзала мне сердце. Как я и распознал позже, душа жены оказалась тесноватой, чувства — ненадежными, а в натуре порядочно себялюбия. Жаль!..
Выругал. Был вынужден прочесть наставления о людях с чистым сердцем, пытался пробудить добрые чувства. Однако тебе самому ясно, времени оказалось слишком мало: на другой же день после начала Отечественной войны я отправился в путь. Единственной моей просьбой к обоим было — не растоптать дружбы, ростков человеческой любви. Человечность — вот единственное слово, о котором говорил я. Ибо Умид — еще несовершеннолетнее дитя. Сломать его душу ничего не стоит. Ты сам хорошо знаешь, искалечить таких легко, направить на верный путь — трудно. Словом, я отбыл…» «Отбыл!» Как просто! А каково было положение вашего брата? Я остался в одиночестве. Да еще с кем, скажите… С каменносердной женщиной! Ревность вашей жены и моя резкая прямота стали вашей бедой, мой любимый брат.
«…Вернулся я с фронта, — читал продолжение письма Бекташ Атаханович, — Умида нет ни дома, ни в школе… Ушел жить на улицу: сам бродяга, выходки — отчаянные, приятели — вороватые ребята. Искал, искал — и насилу ухватил его. Господи, насколько же может измениться человек! Тихого, смирного, здорового Умида словно бы вывернули наизнанку: облик — безобразен, в глазах — колючки бродяжничества, кожа — нездорового цвета, лопатки — выпирают, и не перестает то и дело покашливать…»
Брат мой, много я глупостей натворил, однако воровством не занимался… Верно, я очутился среди ребят-бродяжек. Голод и холод сделали свое дело. Из-за того, что простудил легкие, меня и к воинской службе признали негодным. Но для меня было предпочтительнее бродяжничать, нежели, вернувшись домой, выслушивать ядовитые слова вашей жены, смотреть в ее змеиные глаза. Дурные слова и упрямство сломили меня. Сломленный росток вновь не зазеленеет или же вырастет колючим искривленным деревом. Я не желаю, не хочу беспрестанно причинять страдания вашей чистой душе. Я и сейчас согласен умереть. Для меня и брат, и отец, и мать — вы! Простите своего непутевого братца…
Тут мое состояние ухудшилось, я впал в забытье. Как закончил свое письмо брат, что узнали обо мне Бекташ Атаханович и Любовь Николаевна — осталось для меня неизвестным.
Со следующего дня Любовь Николаевна приступила к переливанию крови. Но откуда было взяться во мне силам, чтобы выносить чужую кровь? От слабости повышалась температура, душа страдала нестерпимо. Я ждал конца этим мучениям, желал, чтоб скорей окончился день, не мог взглянуть в лицо Любови Николаевны, склонившейся над моим изголовьем. «Да, и труд ваш не пропадет напрасно». Ведь в конце концов рыба, которую швырнули на лед, — сколько бы ни билась, расшибаясь в кровь, — когда-нибудь да и застынет, как щепа…
Очевидно, было то время, когда раскрываются цветы ночной красавицы. Я лежал в смятенье, предчувствуя, что вот-вот жизнь покинет меня, и вдруг прямо под моим окном послышался девичий смех, напоминающий журчанье горного ручья. Всего меня захлестнула отрава ненависти: эта свинья смеется, а я… Второй раз колокольчик прозвучал уже в значительном отдалении. Неприязненное чувство первого мгновения сменилось интересом. Кто бы это мог быть? Увидеть бы! Неужто девичий смех может быть ясным, веселым, как ветерок, играющий над прозрачным родником? Эти и подобные мысли стали сверлить мне голову. Скоро для меня стало привычным и утром, и вечером, прислушиваясь, ждать, ожидать шагов под окном.
В те дни, когда слонялся по улицам без призора, я совершил много худого, сам того не ведая. Были и девушки, которые прошли через мои руки. Однако в отношениях с темноглазыми дойти до «ахов» и «охов» — было чуждым для таких, как мы. Мы смеялись над воздыхателями. Ну, а теперь? Что за беда подстерегала меня? Не видев, не зная ее, строить на песке воздушные замки! Или в этом виноваты расплывчатые грезы человека, лежащего на смертном одре!..
— Слушай-ка, моя славная! Калдыргоч[1], говорю!.. — это был знакомый голос Бекташа Атахановича.
— Слушаю, профессор! — нежные переливы голоса не оставили сомнения — это ее смех пленил меня. Значит, ее имя — Калдыргоч. Смех — словно журчанье прозрачного родника. А зовут Калдыргоч, скажите!.. И тотчас мне представилась птаха, что, расправив крылья в голубых небесах, несется быстрее ветра. Ладно, смех ее сладостен, как жизнь, голос ее нежнее легкого ветерка, имя ее — сама песня, но какова же она сама — ее стать, ее глаза, ее брови? Умница, должно быть, и нравом весела, как горный ручеек… Подобные мысли не давали мне покоя, тянули меня в сторону окна: подымайся, взгляни разочек наконец!
«Постой-ка, — сознанье металось, как жеребенок на привязи», — как ее окликнул Бекташ Атаханович? «Слушай-ка, моя славная! Калдыргоч, говорю!..» Ни к посторонней, ни к жене он, наверное, так не обратился бы. Может, дочь его? Да, наверное, дочь. Тогда — почему же Калдыргоч ответила: «Слушаю, профессор!»? Так дочь не ответит».
Шли дни, и я начал постепенно возвращаться к жизни. Поднялся на ноги, стал выходить на санаторские аллеи. Бекташ Атаханович и Любовь Николаевна были вне себя от радости. Будто бы и впрямь помогли их лекарства и врачевание. А все мои помыслы были заняты одним желанием: услышать смех Калдыргоч, увидеть то резвую, то тихую ее походку, дышать тем воздухом, что и она. Она, конечно, ни о чем не ведала, и было бы не удивительно, если бы даже пренебрегла существом, как я, шафранно-желтым, хилым, словно трава, выросшая в тени.
По мере того, как незаметно я наблюдал за Калдыргоч, росли мое удивление и любовь, множилось число неразгаданных загадок: она любила бродить в одиночестве, сидеть, подолгу глядя на что-либо, особенно на цветы, читать запоем. Иногда казалось, что она не может вдосталь насмеяться, а иногда — надолго погружалась в раздумья. И постоянно куда-то исчезала. Наконец я узнал, что Калдыргоч — художница: я увидел, как, вскинув на плечо свой мольберт, она отправилась на этюды.
В один из живительных дней этой весны я поднялся с постели, ощущая особенную бодрость. Когда, наскоро позавтракав, я спустился в аллею, в отдаленье мелькнула фигурка Калдыргоч, которая в легоньком платьице, с мольбертом в руках направлялась в сторону гор. Очертя голову я бросился следом за девушкой. Путь был долгим. Наконец Калдыргоч остановилась в тени густого вяза, разместила мольберт, перебрала тюбики красок, вынутых из этюдника, и, обратив глаза к вершине горы, взялась за кисть. Я же расположился в значительном отдалении от Калдыргоч, опасаясь, что она не помилует меня, коли увидит.
Если не считать одинокого клочка черной тучи, кочующего на горизонте, словно заблудившийся верблюжонок, небо было совершенно чистым, все вокруг замерло в дремотной тишине. Прохладный ветерок, веющий над зеленым лугом, украшенным белыми, желтыми, розовыми цветами, звон кузнечиков и гуденье пчел — все словно бы торопилось занести в свои скрижали умиротворенность природы. Боясь раскашляться, я прикрыл рот носовым платком. О, если б не было конца этим мгновениям, если бы не прерывались раздумья девушки, погруженной в мечтания! Да и сама она представлялась мне несравненным произведением искусства. К сожалению, из-за большого расстояния я не мог видеть ее глаз.
Вдруг, совершенно неожиданно, прокатилось рокотание грома, сверкнула молния, и хлынул ливень. Давешний клочок черной тучи, разбухшей и грозной, с целым караваном своих собратьев напомнил о себе. Верно говорят, что в горах погода изменчива. Калдыргоч, кинувшись, как вспугнутая лань, под защиту дерева, обернулась в мою сторону, жестами словно призывая меня. Значит, все-таки уловила мои шаги. И знала о моем присутствии.
И только поднялся на ноги, как глаза мои ослепил заостренный пламень ударившей с треском молнии, налетевший порыв ветра подхватил и швырнул меня на землю. Снова вскочив на ноги, я не поверил своим глазам: от вяза осталась лишь расщепленная часть ствола метра в два высотой.
Ярость грозы растерзала и сорвала с Калдыргоч всю верхнюю одежду, волосы спутались на ветру, тело омывал дождь. Подойти к ней я не решался. Но и стоять смотреть — не было сил: меня колотила мелкая дрожь, зуб не попадал на зуб. Я бросился ничком на землю и охватил руками голову. Через некоторое время я вдруг заметил, что Калдыргоч тихо, как горная серна, стоит надо мной. В глазах ее (о господи, глаза ее светили точно звезды) металось пламя ужаса и мольбы. Поднявшись рывком, я снял с себя одежду и, не глядя, протянул ей.