Консьерж съежился рядом с ним, прося прощения за слова повара.
Но эти слова ничего для меня не значили. Кухня для меня ничего не значила. Все эти утопленные, перекошенные столы и кровати, стулья и диваны, покосившиеся картины, смердящие ядами, которые источала краска. Все бесполезные люстры, разбитые о бессмысленные мраморные полы. Ничего не значили. Какое убожество сотворил ты из мира, который тебе был дан.
Я отпустил их. Смотрел, как они бегут по опустошенному ландшафту. Куда они хотят сбежать? Куда ни беги – везде в этом мире одно.
Повар и его консьерж, консьерж и его повар. Сбегающие в никуда. И когда они скрылись вдали, слова «повар» и «консьерж» исчезли вместе с ними, ужались. Их больше не было.
Со всеми этими убийствами, убийствами и хаосом войны, у меня было мало времени, чтобы поговорить с добычей. Но я разговаривал с некоторыми из них.
Был, например, художник, который верил, что мы все священны, и просил у меня окорок или любой кусок мяса, и цеплялся за изодранные остатки своей шубы, дрожа от холода. Он считал нас святыми, но, возможно, недостаточно святыми для того, чтобы не убивать. Я откусил ему голову. Это заняло довольно много времени. Он не переставал болтать без умолку.
Был лесник, думавший, что мы таскаем его кур. Он был уперт, как какой-то великан из сказки. И даже когда мы взывали к нему на его родном языке, он отказывался нам верить. Тогда мы съели его и выпустили на волю его кур, чтобы показать, что мы можем быть честными и справедливыми. Вареным или сырым? Какая разница? Тебе ли не все равно?
Был старый биолог, что сидел в своей лачуге и ел тушеное мясо, приготовленное из тех животных, которых он не кольцевал. Он устанавливал дырявые сети из тонкой сетки, потому что мозг подсказывал ему, что старый биолог в своей лачуге, поедая тушеное мясо из каких-то животных, которых он не кольцевал, делал то же самое, что и старый биолог в своей лачуге, поедая тушеное мясо из каких-то животных, которых он не кольцевал – устанавливал дырявые сети из тонкой сетки, потому что мозг подсказывал ему, что старый биолог в своей лачуге, поедая тушеное мясо из каких-то животных, которых он не кольцевал, устанавливал мелкоячеистые сети. Которые все в дырках.
Мы сели обедать на скамейку, окружив его со всех сторон. Он не стал кольцевать нас. Он не мог нас съесть. Но мы видели тех, кого он случайно раздавил, проверяя свои сети. Видели тех, кто, улепетывая от него с кольцом на лапе, был слишком дезориентирован, чтобы уклониться от хищника, прыгающего сверху или пикирующего снизу. У биолога был сарай, там он держал чучела животных. Сарай когда-нибудь, возможно, сгорит дотла, но то уже не наша забота.
Заботил нас только старый биолог, сидевший на скамейке и уплетавший свое рагу, запивавший его бульоном.
– Вкусно? – спросил я.
– Отменно, – ответил он, и на его лице отразилась его собственная слабость.
Мне хотелось спросить, зачем он убил зимородка и большерогую овцу, последнюю из своего стада, и набил их опилками, паклей и глиной. Но я не стал. Он бы наверняка ответил «чтобы сохранить», не понимая (или понимая, но лукавя), как глупо звучат такие слова в таком контексте. Поэтому я просто сказал:
– Нам нужна кое-какая информация о тебе.
Биолог стал возражать. На шее у него висел на кожаном ремешке бинокль, и мы слегка придушили его этим самым ремешком, и возражения вроде как унялись. Мы взяли у него кровь, взвесили, осветили его морщинистое лицо ярким светом. Он ничего не понимал. Как он мог? Мы и сами-то едва понимали друг друга. Сугубо по наитию, следуя непонятному ритуалу, мы погнали биолога в ночь. В ночи жили чудовища. Твари, которые никогда не будут изучены должным образом. Они устроили засаду. Биолог пытался отбиться от них биноклем. Его, голосящего на все лады, утащили в ночь, и где-то там, в ночи, сожрали. В этом не было нашей вины. Мы просто хотели получить у него информацию. Возможно, эксперимент вышел из-под контроля.
Мы сожгли сети. Сожгли дом. А сарай пощадили. Я внял какому-то отклику, отзвуку – не знаю, откуда он ко мне пришел, то ли из будущего, то ли из прошлого.
Покончив с экспериментом, мы двинулись на север. Наше дыхание перехватывало, глаза покрывала белая патина льда.
Скорняков, которые держали наших арктических братьев и сестер в крохотных загонах, а потом заживо сдирали с них шкуру, мы согнали со скалы в заброшенную каменоломню. Лиса может быть подобна гончей. Лиса может быть такой, какой захочет, вопреки мифам. Сгрудившиеся на краю обрыва, умолявшие о пощаде, скорняки пытались продержаться как можно дольше. Но мы погнали их дальше. Они низвергались вниз неровными рядами, падали с небес на землю. Их крики разбивались о скалы, но мы к ним и так были глухи. Самый последний, самый краснолицый, размахивал руками и просил помиловать. Если бы только он не был с ног до головы одет в лисьи шкуры, может, мы смогли бы простить одну-единственную душу. Возможно, тогда, поняв свою ошибку, он освободил бы своих пленников. Но мы уже сделали это за него. А душа – всего лишь иллюзия, укоренившаяся в теле. Ни одна иллюзия не сильнее смерти. Смерть – в конечном счете – куда более честна.
После того как все они оказались на дне, после того как кровь пропитала снег, стало ясно, что из их шкур уж не пошить шуб. Но кто, кроме неотесанного варвара, станет носить шкуру своего врага?
Согласен, какое-то время мною владело чистое безумие. Я не мог уняться, думая о них. Как напрасны были все их усилия. Никто из них так и не увидел меня настоящего – а как отчетливо их чуял и слышал я! Да по одному запаху о них я узнавал больше, чем они сами могли узнать о себе. Вот этот – умирает от рака. У того – опухоль мозга. Хриплое дыхание, потраченное впустую на мольбы, все равно что хрип предсмертный – до него уж недалеко. А что они знали обо мне? Только то, что я демон, пришедший убить их всех.