Ткнулись, понятно, в ванную, предварительно пощелкав выключателем (свет не зажегся). Тогда передние отворили дверь. Девятый вал, громадная застоявшаяся волна из дремучего осеннего леса, волна концентрированнейшей сырости, прели самого древнего лесного духа, который будто закачали когда-то под давлением в маленькую комнатенку и вот освободили, ринулась на нас. Мы отступили. У меня перехватило дыхание, легкие не справлялись, кто-то четырежды чихнул, кто-то длинно, взахлеб кашлял. Оклемавшись, мы осторожно заглянули внутрь. Из-за темноты, голов передних мне не удалось разглядеть подробности, но в том месте, где должна была находиться ванна, от стены до стены и от пола до пола темнели сложенные аккуратными штабелями веники, березовые и дубовые веники. Тут Николаев заволновался, заковылял по прихожей, задевая нас локтем, потом пошел в глубь квартиры, откуда вскоре послышалось шипение, что-то упало, разбилось, кажется, кукарекнуло, — словом, вел себя странно, волновался, хотя никто его не спрашивал, парится он этими вениками сам или вениками торгует и по какой цене.
Вообще квартира Николаева походила на берлогу, сам же хозяин— на тяжело приготовившегося к зиме зверя, угрюмого и молчаливого. Направляясь в кухню, — еще одно место, непосредственно касавшееся нашего водяного дела, — я не без усилия поборол искушение подтолкнуть ногой дверь в комнату, глянуть, что там. В кухне же, где мерцала тощая лампочка, наполнявшая помещение нищей избяной тоской, был стол, где густо лежали незнакомые мне усохшие ягоды, вторым предметом была ванна, стоявшая у стены на кирпичах, а в узком коридорчике все это предварял еще один запах: солений.
Итак, искомая ванна находилась в кухне, никаких коммуникаций, труб подле нее не было. Содержимое громадной посудины покрывала доска, залитая мутноватой жижей. В жиже плавал огурец, пара небольших грибков и половина желтого смородинового листа. Доску поджимал небольшой замшелый валун. Мне нестерпимо захотелось побыстрее отсюда вон — почему я должен все это видеть и нюхать? По какому закону, какой судьбе зреть в этот бесценный миг жизни Николаева, сновавшего в трусах по кухне, вдыхать запах чудовищной снеди-дьявольский рецепт: грибы и огурцы в одном рассоле?! Почему я должен видеть на стене календарь за 1883 год, когда на дворе 1983-й?! Я не находил в себе даже любопытства или подобия, хотелось только, вдохнув кое-как и не выдыхая здесь больше, убежать прочь. К тому же было ясно, что ванна, смесители, горячая вода в привычном для нас цивилизованном смысле Николаеву не ведомы, ибо просто не нужны, потому он и не мог нас понять, потому и подпись его не значила бы ничего. Словом, дальнейшее пребывание здесь было бессмысленно. Я решил уйти, исчезнуть незаметно, я ведь сделал достаточно, даже больше, чем требовалось от обыкновенного жильца. Воспользовавшись вниманием, этнографическим интересом, с которым группа все еще изучала камень, огурец, горькушки, да отсутствием Николаева, — он зачем-то уковылял в комнату, — я положил листок на стол рядом с ягодами, несколько ягод сунул в карман и уже направился к выходу, но внезапное обстоятельство нарушило мой план. Время ли пришло, или катализировали запахи, этот свет, обстановка, вонь, так или иначе, но через мгновение я был в туалете. Не буду описывать трагикомические минуты. Скажу лишь, что там меня встретила кромешная темень — видно, кухонная лампочка была в квартире единственной. Я действовал, полагаясь на инстинкт и опыт. Скинув то, что скидывают в таких случаях, я, да простит мне читатель, сел. Была пустота, пустота и падение вниз, на спину, я больно ударился копчиком, бедром, затылком, а рука моя, скользнув, оказалась в прохладной зябкой дыре. Когда способность соображать и защищаться вернулась, я вспомнил о простом и древнем устройстве, слегка приподнялся, не выпуская уже окружности из рук. Организм сработал исправно, так что вскоре я оказался в состоянии поразмышлять, куда же ведет эта дыра. Николаев жил на четвертом этаже, под ним… если я не ошибался, под ним жил молоденький лейтенант, да-да, благоухающий подтянутый старлей, его вздернутая, словно на параде, подпись украшала левый столбец второй стороны воззвания. Я попытался все это уразуметь, совместить факты, но вскоре понял, что из логики больше не высосешь, да и из воображения тоже.
Когда я вышел, на полурасчищенном столе царила огромная, литров на пять банка с полупрозрачной зеленоватой жидкостью, рядом лежали толстые ломти хлеба, пучок перьев зеленого лука с изящными, готовыми хрустнуть и пустить сок, белыми головками, два с половиной больших огурца и ком соли. Мужчины, точно на посольском приеме, торжественно стояли вокруг стола. Первый хмель уже лепил лица на свой вкус — тут приспустил губу, там растянул рот, приподнял бровь, мазнул по носу и буграм щек, прищурил и подмутнил глаз и почти всюду подкачал тяжелой венозной кровушки. Рука с алюминиевой кружкой уже тянулась мне навстречу. Как всегда в подобных случаях, сразу отозвалось сердце, шевельнулась по-школьному — с упреком — знакомая мышца, чуть ойкнула, пристыдила, отвратилась, как отвратилась бы мама и, как мама покойная, не найдя медиума, лишенная возможности предостеречь, помешать, напомнить — «ой, сынок!..», затихла «мамина мышца». Ритуал требовал жертвы, отчего-то подумалось: не последней. Конечно, мой отказ мог нарушить выгодное равновесие почтительного ко мне отношения и тайного любопытства, вежливого непонимания, что же я-то за птица. Да и с устатку хотелось выпить, и тем глупее, что вслед за шевелением сердца возникло знакомое чувство-предостережение, будто я этого делать не должен, его сопровождал вновь мелькнувший— уже в дверях — призрак мамы. Я принял кружку, выбрал перышко лука, отломил хлеб. И тут, кажется, впервые в этот день пришла тоска или то, что я привык глушить сном и называть славным, почти вышедшим из употребления именем. Все, однако, ждали. Я подумал: ждут каких-то слов, здравицу, тост, меня — ждали кружку. Все-таки я пролепетал нечто по поводу здоровья, будущего, успехов в труде и счастий в личной жизни. Громкое единодушное и привольное «ура!» не задержалось. Я понял, что пробыл в туалете значительно дольше, чем полагал. Зажмурившись, я опрокинул в себя влагу и не успел еще прижечь дикий вкус хлебом, луком, не успел передать кружку, как нимфой из изумрудных сивушных вод возник Николаев.
Поверь мне еще раз, читатель, Николаев прозрел. Да, прозрел, на месте понурого заподлицо с ресницей куска кожи блистало полноценное симметричное второе око, неотличимое от первого. Теперь он как бы катил перед собой и ввинчивал что-то огромное, хотелось отскочить, спрятаться, не попасть под этот пронзительный гиперболоид. Лицо его переменилось самым решительным образом, жажда справедливости довела его до параноической целеустремленности, жидкие волосы загустели и устремились вверх. Худо выбритый подбородок расколола брутальная римская канавка, а некоторая багровость — тот горячечный характерный цвет, чье рдение я тоже уже ощущал на своих щеках, — докрашивала незабываемую, довольно зловещую картину. На ватнике-полуперденчике, наглухо застегнутом на разноцветные и разновеликие пуговицы, висела незнакомая мне старинная медаль. Не вязались, пожалуй, лишь брюки — старые, как оказалось, и с заплатой на левой коленке, но зато только что отпаренные, отдававшие жженой суконкой. Он замер на пороге кухни, сперва маленько, но постепенно наращивая мощь, дробь, затрясся, рука его с палкой, указуя, простерлась в направлении листка бумаги, лежавшего рядом с огурцами.
— Н-н-н-н-у, п-п-п-падло, я им-м-м д-д-д-д-а-а-мм!! — негромким и оттого еще более зловещим криком заверил Николаев. — Н-н-н-н-у, п-п-п-падло, я им-м-м с-с-с-сд-д-делаю!!
Несмотря на явное облегчение, которое приносила ему речь, Николаев ужасно заикался, согласные давались ему с жутким трудом, и, если бы он не указывал палкой на знакомый всем листок, не тыкал в него, можно было подумать, что гнев его направлен именно против этих непобедимых согласных звуков, лютых его врагов. В сильнейшей судороге он еще раз повторил свои обещания-угрозы. (Читатель, должно быть, почуял фальшь, натяжку в том месте, где стыдливый автор поставил слово «падло». Рыцарь истины, читатель сам изымет неправду и вставит выражения непотребные в том порядке и количестве, что подскажут ему азарт и смекалка. Добавлю лишь, что согласные в словах матерных давались Николаеву с несравненно меньшим трудом, чем в прочих.) Было неуместно спрашивать, как и кто ему все объяснил, каким образом нашли они общий язык. Меня больше тревожило это ударное «им» — выкрикивая его, Николаев поднимал палку вверх и манипулировал с усердием свихнувшегося тамбурмажора. «Им-м-м»… Почудилось, что вот сейчас, пресытившись неравной тяжбой с этим расплывчатым, недосягаемым объектом, Николаев ввинтится в меня и займется мной — близким, плотским, доступным, надежным, куда как реальным. Родимый радикализм, честный и невежественный, который так полно и ярко демонстрировал сейчас Николаев, был мне страшен, а потому непонятен, противен и чужд. В какой-то степени и мне были знакомы подобные приливы, но в моем случае они непременно существовали в связке с отливами — назовем это либерализмом, эти-то сиамские близнецы когда-то и сосали мою кровь, когда-то я одинаково изнемогал от обоих. Впрочем, вся борьба между ними имела ту примечательную особенность, что не выходила за рамки моего сознания — этой площади и сената, ни один ее искренний звук никогда не вырвался наружу, оставляя все мне же биться над загадкой такого феномена, такого бунта, такого смирения. Я осторожно взглянул на участников фуршета: они праздновали первые итоги — курили, жевали, судачили о самогоне, солениях, футболе и ценах на напитки, хотели добавить, следили за кружкой, довольно бесстрастно поглядывали на Николаева и ни малейшей тревоги не выказывали. Господи, как мне не хватало сейчас Савельева! Его наивности, интеллигентности, начитанности, слабости и неумения смотреть другим в глаза! Да верю ли я еще, что бывают честные люди, — только сейчас я подумал об этом, вспомнил лестницу и погоню. Тут я едва не заговорил, возможно, то были бы справедливые и искренние вещи, что-то уже так давно понятное, не требующее пересмотра и проверки, стоящее ровно столько, сколько стоят слова, но вовремя осекся, вовремя услыхал, каким жестоким по отношению к себе бредом прозвучало бы здесь это хрупкое откровение.
Кого все-таки имел в виду Николаев, было пока неясно. Своей речи он не прекращал, но мощи в ней поубавилось. Наконец он затих, чтобы подкрепиться. Было это непросто: рука его тряслась, как заведенная, кружка билась о немногочисленные зубы, он упорно загонял ее в рот — так, колотя по попе, загоняет домой строгая мать загулявшего в чужих дворах сынишку, вытекало на подбородок, он зачерпывал с него и вновь пихал в клокочущий рот. Напоминало борьбу, борьбу за жизнь, казалось, несчастный астматик цепляется за глоток воздуха. Ему помогли, его крепко и как-то бережно, по-сыновьи взяли за плечи, другой также по-родственному, но уже со сноровкой сына-стоматолога большим и безымянным пальцем растопырил бедняге рот, соорудив своеобразную распорку. Мне, стоявшему к хозяину ближе всех, ничего не оставалось, как сделать шаг, взять кружку и опрокинуть в разверзшуюся дыру. Что могло произойти дальше? Я знал только, что мне надо уходить, уходить побыстрее. Пока Николаеву вводили закуску — это человек в кофте, засучив рукава, с рыбацкими воплями поймавший в ванне несколько вертких горькушек, теперь выдавливал их из кулака Николаеву в рот, приговаривая: «Кушай, батя, кушай…» — я решил забрать бумагу, наш, мой все же труд. Здесь сейчас он олицетворял вещее чувство реальности и благоразумия. На столе, однако, листка не оказалось. На полу тоже. Последний раз я видел его пару минут назад — сильно изуродованный палкой, наполовину залитый рассолом, с чернильными синяками и подтеками, он по-человечьи лежал на столе, неровно кусанная горбуха поджимала уголок. Возможно, мне удалось бы мобилизовать людей, листок отыскать, но дальнейшие события отвлекли. В кухню вошел громадный красный петух-красавец, точно сбежавший к Николаеву с ВДНХ, и громко, отчетливо, как бы сигнально, трижды протрубил. Услыхав герольда, Николаев, так сказать, обрел цель и второе дыхание. Не буду гадать, была ли в его действиях логика и диалектика или же озарило его вдруг, спонтанно, лишь только, заслышав петуха, хозяина отпустили и вынули из его рта пальцы. Николаев резко развернулся, рухнул в дверях, но ловко — никто еще и подскочить не успел на подмогу — поднялся и, выкрикивая угрозы и проклятия, сильно толкаясь палкой об пол, двинулся вперед. «Н-н-н-нуу, я и-м-м…» Входя в квартиру, мы, видно, не затворили дверь, и теперь она только скрипнула слегка да с хлопочком закрылась. Глубоко вздохнув, я пошел следом, уже на лестничной площадке прислушавшись, не идут ли остальные. Нет, не шли, праздновали, донеслось смачное кряканье, кружка цокнула, они запели: «Степь, да степь кругом, путь далек лежит…», и почти вровень с ямщиком двумя этажами ниже человек упал, завозился, вроде зарычал, потом дробно застучала палка. Оставлять их в квартире было небезопасно, мало ли что… но стоило мне припомнить картину глазами, а небом вкус той жидкости — вкус небытия или как раз бытия, какая разница, — как иная смутная забота — за Николаева — подтолкнула меня вперед. Неторопливо, благословляя свое одиночество и прохладную чистоту лестничного воздуха, я пошел вниз. Наша бумажка — синюшный комок — валялась в подъезде в лужице, стекшей со стены.
На улице был дождь, упорный, проливной, с пузырями и без пузырей, непонятно, сжимались уже сумерки, или понурого темнокаменного цвета хватало и без них. Не было ни души.
Перебегая к своей парадной, я вымок, дома сразу стащил с себя одежду, вытерся насухо, нашел шерстяные носки, пару теплого белья и лег в кровать, накрывшись с головой одеялом. Я знал, что скоро усну, вопрос был лишь, сколько времени отделяет меня от забытья и что уготовано в этом куске. Туда попал пир в николаевской берлоге, сам Николаев, Савельев, устрашившийся своей затеи, дождь, дорога, человеческое стремление, рука и палка, и потом — как быстро нынче — как бы ничьи, ни к кому уже не обращенные и уже съеденные наполовину сном: «…ну, почему?.. я?…..зачем же?., они же……о-о-о… нет……спасибо… сам… сам… о себе… это… соучастие… плевать… ну, прости… я думал, ты шутишь… да подите вы… циник… ци-нюша… цинк…»
И не знаю, сколько я проспал на этот раз. Память продиралась лоскутами, пятнами. Голова почти не болела. Неприятный запах, сочившийся из нутра и собиравшийся во рту, да сильная изжога были единственными фактами, подтверждавшими, что случившееся накануне не очередной сон, не убогая шутка, не фельетон развинтившегося ума. Впрочем, тут-то уж все зависело от меня, уж эту науку я освоил, и, уничтожая последние улики, я долго чистил зубы и полоскал рот, как обычно в таких случаях, изумляясь милостивому свойству памяти не докучать, сплющивать, размельчать, приручать и распылять события, казавшиеся в переживании долгими, непроходимыми, нескончаемыми, упаковывать их по-хозяйски в краткое, почти случайное и мало к чему обязывающее — в воспоминания. Да иначе, как бы я дожил до своих сорока двух лет? Зачем-то я крутанул красный кран. Лилась горячая вода. Повернул синий — лилась холодная. Сперва я не оценил этого по достоинству, словно не сомневаясь, что так должно быть и было всегда, потом, очнувшись, стал закрывать краны и открывать, закрывать и открывать, убавлять струю и струю усиливать. Насладившись их послушанием, я стал забывать и об этом, а бреясь с горячей водой, плеская на выбритую кожу холодную, и вовсе уже не отдавал себе отчета в простеньком счастье. Однако, ополаскивая после завтрака чашку, не знаю почему, но мне захотелось узнать, дома ли Николаев, вернулся ли он тогда? Я решил прогуляться, заодно заглянуть к нему, точнее, решил стукнуть в дверь, услыхать дробь его палки и, не дожидаясь вони и взгляда, быстро сбежать вниз.
Одевшись, я вышел на улицу. Шел дождь. Асфальт у дома был торопливо взломан, серые, с черным исподом куски, будто сброшенные в изнеможении самой землей, громоздились у подножия высокого глиняного холма, с которого мне открылся широкий и длинный — от моего подъезда до подъезда Николаева — котлован глубиною метра в три, с трубами на дне. Чтобы попасть на ту лестницу, мне пришлось сделать порядочный круг по жидкому ускользавшему пустырю, дважды я едва не упал, а когда наконец добрался до николаевского берега, на полуботинках тяжелели толстые глиняные блины. Поднимаясь, я кое-как отскреб их о ребра ступенек. Постучал в дверь. Еще постучал. Послышались шаги, шевеление, и из соседней квартиры выглянула женщина; с недокрашенными ногтями, с пузырьком лака в руке.
— Простите, если я не ошибаюсь, товарищ Николаев…
— А вы… вы-то ему кто?
— Живу в этом доме. И давно его нет?
— Не могу сказать. Я только сегодня вернулась из отпуска… И вообще. — Она показала лицом, губками, что судьба соседа ее-не интересует. Со мной она, кажется, кокетничала.
— Может быть, следует позвонить в милицию?
— Позвоните. — Она вздернула плечиками.
В глубине николаевской квартиры жалобно, как бы издалека, из-за города, из чьего-то детства кукарекнул петух.
— У вас тоже есть вода? Холодная и горячая?