Все, собственно, началось с водяной лихорадки. Не будь в нашем довольно новом и весьма крепком железобетонном доме кранчиков с красной сердцевиной, не лейся из них поначалу (при закрытом синем) горячая вода, не существуй этого намека, все, думаю, было бы более или менее хорошо, вряд ли кому вздумалось претендовать на гармонию полную. Вскоре горячей воды не стало. Потом лилась, но прекратилась холодная. Потом ринулась холодная, но исчезла горячая. Потом — не так уж недолго — не было никакой. Казалось, надобно одно усилие, чтобы, догнать и навсегда ухватиться за хвост цивилизации. Котельная. Постепенно это парное водянистое слово вконец размякло, отслоилось от первоначальной своей сути, приобрело в умах черты мистического, трансцедентного, невидимого и непознаваемого. Она отворачивалась от нас, как капризный языческий божок от своей паствы — наивной, вдруг даровала краткие милости, вдруг разгневанная, надувала губки, не сомневаясь в своем праве на такие капризы. Котельная задавала нашему бытию еще один ритм, учила радоваться малостям, стыдиться своего бесконечного «хочу» и кому-то, имеющему склонность и досуг, задумываться над причинами этого стыда. Словом, всячески нас терзала. Котельная отодвигала в некое будущее рай одновременного поступления в смеситель горячей воды и воды холодной, словно не была уверена, что в водяном раю нам тотчас не понадобится иная жажда и надежда. Скажу: жизнь сильнее котельной. Обменявшись, в дом приезжали новые жильцы, чесались, обжигались, негодовали, ходили в баню, возвращались, трогали кранчики, ждали, роптали тихо, обобщали по привычке; пообвыкшись, жили себе дальше, повторяя таким образом путь старожилов. Рождались дети, тянулись к кранам. Семеро в нашем доме почили, унеся тайну котельной с собой — оболом неведомому Харону: Прошло три года. По правде говоря, какой водой со сна умываться, мне было наплевать.
Воскресным январским утром в дверь ко мне позвонили. Ничего. худого не подозревая, я вылез из-под одеяла и глянул в дверной глазок. У порога мялся тот самый человек в очках, чье приятное умиротворенное лицо украшало полузабытый уже субботник по благоустройству двора. Я сбросил цепочку, отпер, вышел на площадку.
Мужчина был меньше меня ростом и значительно тщедушнее… Толстые стекла в очках констатировали сильную близорукость. Одет он был запросто: тонкие ноги дешевеньким плющом обвивали хлопчатобумажные тренировочные штаны, клетчатый полинявший китайский свитерок шестидесятых годов, такой где-то на антресолях комкался и у меня.
Я сразу почувствовал к гостю то особенное безмятежное расположение, которое почему-то дарили мне люди меньше ростом и более узкие, чем я, в плечах. Хотелось потеребить его ухо, мочечку, положить руку на теплое темечко — как-то отозваться.
— Я из седьмой квартиры, — объяснил он. — Моя фамилия Савельев.
— Очень приятно.
Какое-то время мы молча стояли рядом — привыкали друг к другу? Потом в руках у меньшого появилась книжка, из которой он вынул сложенный пополам листок. Сердце мое дернулось. Нетерпеливо и осторожно я извлек листок из его пальцев и, как ночную телеграмму, зачем-то пытаясь поскорее узнать правду, прочитал. Речь шла всего-навсего о котельной. «Мы, нижеподписавшиеся жильцы дома номер двенадцать, корпус три по улице Строителей…» Всего-то. Я почувствовал легкость, легкость нечаянного освобождения, и едва удержался, чтобы не скопировать радиомотив, доносившийся из моей кухни. «С добрым утром, с добрым утром…»
— Чаю. Давайте-ка выпьем чаю, — сказал я, вставляя бумажку в его пальцы. — Скажите, как вам спится?
Подвижник не ответил, неуверенно шагнул через порог и застыл в центре прихожей, ожидая дальнейших указаний. Тогда, подхватив безымянным пальцем остренькую косточку его локтя, я проводил соседушку в кухню и выдвинул табуретку. Он сел. Я налил чаю, поставил на стол рафинад, сухарики ванильные и сел напротив. «Философские искания Ж- П. Сартра», прочитал я на корешке его книжки. О! Бывает еще и такое?!
— Приятно видеть человека с серьезной книгой, — сказал я. — Знаете…
Он едва улыбнулся.
— А то привыкаем к фельетонам. Хе-хе… Сахарку?
Савельев взял кусок сахару, опустил в стакан.
— Берите еще, — попросил я, — не стесняйтесь.
Он опустил еще кусок.
Я принялся разглядывать гостя. Это было вполне удобно: он глядел на стакан с чаем и глаз не поднимал, должно быть, медитировал. Тут нельзя было ошибиться. Передо мной в скромном, по сути женственном, но все же мужском обличье пребывала сама меланхолия. Подмывало дотронуться, поосязать, погрузить руки в тепловатую мылкую субстанцию, в это загадочное тление, в сон наяву или явь во сне — в последние годы мне все реже удавалось схватить разницу между этими столь близкими мне поэтическими состояниями, как-то ощутить возникающие там токи, мысли и видения, может быть, самому предаться такой возвышенной дреме. Несомненно, то была душа восприимчивая и отзывчивая, вечная, как меланхолический характер. Дитя серьезнейших книг, чьих-то опасных опытов задавать вопросы, вряд ли имеющие ответы, то есть вырваться из плена явившейся однажды бессмыслицы, утерянного бессмертия, то есть веры в таковое. Да, да, конечно, знакомое дело. Они-то — вопросы — и выкачали из этого тельца и без того немногочисленные северные соки, сделав проблемой всякий контакт с окружающим миром, в частности со стаканом грузинского чая № 36, — я ведь забыл подать ложечки, а попросить или просто хлебать он, конечно, не мог. Но, кто знает, видно, бывали мгновения, когда эта душа просыпалась, праздновала головокружительную высоту и необъятную свою власть, тогда мир ложился у ее ног провинившимся псом и ждал своей участи, прощения, милости, а очкастую интеллигентную оболочку в такие минуты толкали в очередях, припечатывали к автобусным дверям, в нее дышали бормотухой, не поддающиеся диспансерному учету дебилы перились в нее алебастровыми глазами, ее беспрестанно бомбардировали материализмом и объективизмом, полагая способной лишь на колыхание в толпе, а дворовые старухи сверлили ее своими победитовыми сверлами. И он платил, платил, за все платил. Кажется, я ему искренне сочувствовал.
Извинившись, я подал ложечки. Он поблагодарил и принялся размешивать сахар. Конечно же, он не спал. Мысль, дума владела им, модулировала однообразные — все по часовой стрелке — движения ложечки в стакане.
Я придвинул к себе бумажку. Под воззванием была пока что одна-единственная подпись, причем мне показалось, что и ее, эти восемь намеренно отчетливых, точно написанных школьником, высовывавшим от старания язык, полупечатных букв, делала словом, подписью все та же дума. Савельев. Буквы глядели открыто, с достоинством, без малейшей бравады, насмешки и еще с каким-то торжественным обреченным знанием. В них была усталость затянувшегося, ставшего наваждением подвига. Сартр, Савельев, котельная… Смешно.
Поясницу мою почему-то тронул холодок — незнакомый, некоторый давно, быть может, всегда я предвкушал. Акция? Еще раз, теперь очень внимательно я прочитал текст и на всякий случай поглядел тыльную сторону бумажки. Нет. Писано о котельной, только о ней, писано ясно, весьма конкретно, без ложной экспрессии; вторая сторона была чистая. Я достал авторучку.
— Так что же, вы и я? Вдвоем?