Книги

Позабудем свои неудачи (Рассказы и повести)

22
18
20
22
24
26
28
30

— Да нет! Пойду по квартирам.

— Яс вами. Дело нужное, — сам не знаю, шутил я или говорил всерьез.

Я сказал что-то еще, кажется, «пора», «давно пора», «безобразие», «просто немыслимо», «сукины дети!», «ведь конец двадцатого века». Он слушал рассеянно, а скорее всего, вовсе не слушал, и мои слова возвращались ко мне, как белые мячики к умелому жонглеру. Кроме того, я улавливал его нетерпение, хотя он всячески его подавлял и после явного раздраженного «Да нет!» осекся, одернулся, даже почти улыбнулся и вторую часть реплики произнес, скорее мягко. Моя готовность его не обрадовала. Похоже, он меня презирал, считая если не дураком и жлобом, то циником, готовым обратить в шутку самое благородное и возвышенное. Все это понемногу начинало меня раздражать. Тщедушный, конечно же, был гордецом, а попытки это скрыть, опровергнуть— гипертрофированная скромность, терпеливое ожидание ложечки, неулыбчивость, ведь улыбка могла получиться только надменной— попытки, быть может, искренние, только гордыню выпячивали. Маленькие честолюбцы, беспокойные сердца, вечно запускающие ввысь мальчишеский змей обиды! Им чудится, что своим отречением, своим молчанием, своими многозначительно надутыми губками они бросают вызов, в том числе безмолвию и природе, лишившей их подлинной радости жизни! Эти изумительные хитрецы-мазохисты, из ревности ополчившиеся на мир, свою ущербность назвавшие несовершенством всего остального и алчущие отмщения, которое именуют любовью! И весь их подвиг кончается котельной, Господи. Я вспомнил дикое, чудовищное спокойствие карликов Веласкеса, сравнимое разве что со спокойствием самого дьявола, после чего открыл авторучку, на всякий случай еще раз прочитал написанное на листке, глянул, нет ли между строчками молока, отступил от нарочитой подписи ровно столько, чтобы не быть зависимым от кого-то даже графически, уже изготовился писать, когда мыслитель поднял глаза.

— Но вы… вы отдаете себе отчет, что такая акция чревата… — теми же раздельными, только теперь вот звучащими буквами произнес он. Произнес, ручаюсь, совершенно серьезно.

Да, шутка была неожиданная и прелестная, не по уму записным телевизионным шутникам. Меня разбирал смех, он быстро рос внутри, какое-то время мне удавалось его усмирять, от чего на лице, по всей вероятности, возникали не очень-то симпатичные гримасы, я не виноват, наконец, смех все же нашел слабинку и ринулся ртом. Я давно так не смеялся. По правде говоря, я и не думал, что на такое способен. Организм вдруг работал на полную мощность, участвовали даже ноги — длинные, они ходили ходуном, ляжки стукались, желая поделиться радостью, и тут же разбегались за новыми впечатлениями, гулял живот, таская с собой дружка — недавний завтрак; как маленькие старушки на оперетте, тряслись, увы, появившиеся с годами от пересыпа и неподвижности небольшие титечки; руки, не находя опоры, хватали воздух. Ей-Богу, двигалась даже кожа на голове, и я впервые ощутил отдельность волосков — тот факт, что количество их не бесконечно и при определенном упорстве может быть пересчитано. Последнему обстоятельству сопутствовал короткий импульс грусти, который, конечно же, повлиять на мое настроение не мог. Сквозь хохот я заметил или мне показалось, что хохочет и герой. Руки его тоже выделывали замысловатые пассы, подражая штудиям экстрасенса или кукольника, забывшего надеть кукол; Когда правая на мгновение застыла, дрожащим, прыгающим от смеха взглядом я одновременно засек эту его руку, обозначавшую что-то вроде знака Виктории, незаконченной фиги, и свою, выражавшую примерно то же самое. Тут я заметил, что и лицо его в точности копирует мое лицо, а ноги под столом ходят ходуном в такт с моими. Быть может, он передразнивал меня или надо мною издевался, но все равно простая радость от обнаруженной в чулане игрушки из детства, ее запаха, цвета — запаха и цвета игры, за которую не надо стесняться, такую вот радость я испытал тогда.

Решительно плеснув остатки его чая в раковину, я налил горячего и сам положил ему три куска сахару. Спросил, не хочет ли он степного сыру. Он отказался. Взгляд мой упал на книгу, ничком лежавшую на столе. Серый переплет, выдавленные на нем бороздки цены, слегка затертые буквы на корешке. Вместилище умных слов. Надо же… Что-то мигом сломалось, словно чья-то усталая натруженная рука легла, надавила на сердце. Я думал, что забыл, уже навсегда забыл, и вот ни за что не хотел вспоминать, что молодость может становиться мужеством и мудростью — молодостью подлинной, что еще бывают такие игры: ума, воображения, слов, что кому-то дано право на такие капризы, искусства, что можно не стыдиться ума, его влечений, горячки воображения и, еще ужаснее, что существует неведомый, невероятный изнеженный мир — пресыщенный, безжалостный и милостивый до абсурда, где такими играми можно жить, нежиться, зарабатывать славу, деньги, уважение, есть такие «другие», которые воздают, возвеличивают, а не казнят и изгоняют даже за брошенное им в лицо выраженьице типа «Другие — это ад». Когда-то в прежней жизни, в так и не вылившейся ни во что молодости и я почитывал столь изящно бунтующего, столь витиевато отрицающего француза и теперь почувствовал к нему острую неприязнь, к нему, давно покойному, будто он вдруг глубоко, несправедливо ранил меня, ничем перед ним не провинившегося. Прочь, прочь от наших прахов…

Я быстро прошел в ванную, сунул голову под кран, включил воду. Лился кипяток. Мне ошпарило шею, ухо, щеку. Холодной воды не было. Я принял наказание спокойно. Разыскал, стиснув зубы, скользкую бутыль с постным маслом, вылил масло на ладонь и обильно смазал пораженные места.

Вернувшись к столу, я еще раз пробежал глазами текст на бумажке и расписался.

Жильцы, в общем-то, были единодушны. Некоторые недоумевали: почему же мы не сделали этого раньше. Иные, настроенные скептически, выражали сомнение, насчет результатов, но тоже подписывались. Я указывал место на листке и с улыбкой- просил «не очень размахиваться», чтобы «всем поместиться», играя забытую с пионерских времен роль борца за справедливость. Действительно, инициативу мне пришлось взять на себя. Савельев стоял в сторонке, как бы стесняясь всей этой затеи, или вдруг в ней засомневавшись, или от долгих страданий за людей совсем разучившись с людьми общаться и разговаривать. Дважды он вообще из лифта не выходил, словом, вел себя так, будто разбудил и втянул его в эту историю я, а он за меня на всю лестницу вонял постным маслом.

Из квартир шарахало жареной рыбой и луком, стирками, телевизорами, выбегали дети, выглядывали старики. После недавнего, довольно тяжкого тет-а-тет с начитавшимся чужих книжек человеком, топтавшимся сейчас за моей спиной, я с жадностью здорового, который только что вырвался из объятий смертельно больного, вдыхал жизнь, жизнь с ее запахами, семейственностью, обязательностью, мятой воскресной простотой — эту добрую спасительную рутину обыденности, так предусмотрительно нам всем уготованную. Пьяных не было. Лишь в восемнадцатой квартире, кажется, попался выпивший, но контакт с ним имел характер неожиданно милый, юмористический: я позвонил, довольно долго никто не откликался, потом без всяких предварительных шагов или шорохов из-за двери снизу раздался негромкий голос-голосок: «Кто — там?» Создалось впечатление, что человек все это время лежал под дверью — почему бы нет? — и собирался с силами для вопроса, на который, надо сказать, и я ответил не сразу. «Кто там?» Сперва хотел отозваться по-домашнему: «свои», но передумал, ведь неизвестно, как воспринял бы такую фамильярность жилец. В самом деле, что значит «свои»?! Тогда я сразу стал объяснять суть, делая, словно под перевод, большие паузы, чтобы слышать реакцию, но ее не было. Изложив суть, я изложил резюме: «Если вы, товарищ, согласны и возмущены, вернее, возмущены и согласны, в общем, если вы желаете ликвидации недостатков, то, пожалуйста, подпишитесь на листке, он здесь, у меня». «Кто — там?» — последовало из прежней точки. По раздельности слов и артикуляции — вниз — мне почудилось, что там, за дверью, китаец-ну, маленький, в половину двери братец язычника от Брет Гарта, выкидыш фокуса; по высоте звуков — дистанция между «кто» и «там» — интервал оба раза равнялся чистой кварте, — что в квартире восемнадцать проживает кукушка. То и другое, понятно, не соответствовало действительности, в квартире восемнадцать проживал человек с романтической упругокрылатой фамилией Жуковский, одинокий пьяница, в прошлом еще и карусельщик высокой квалификации, который дважды представал перед товарищеским судом жильцов, оба раза разочаровав общей культурой речи и патетичностью, а также тихостью, певучестью какой-то и незлобивостью, и на все обвинения, будто он мешает людям жить, вопрошавший тогда у товарищей в чистую терцию: «Ну — чем?» Мне трудно объяснить свою настырность. Полагаю, я немного выставлялся перед своим коллегой, который от переговоров, естественно, уклонился. Слегка присев, я прилежно прочитал текст в замочную скважину. Дождавшись очередного «Кто — там?», мы ретировались. Эпизод как-то добавил мне настроения, пожалуй, я с удовольствием обсудил бы его, уже симпатичная шутка родилась в голове, но шутить в такой компании не хотелось, шутки Савельев вряд ли понимал.

Вскоре, слава Богу, к нам присоединились: двое, кажется, те самые, что так и провели тот субботник в поисках лопаты, и еще трое, что носили тогда песок для лужи и его трамбовали.

Увеличение количества миссионеров несколько видоизменило и саму миссию. Новенькие были выбриты и хорошо пахли. На выспавшихся лицах воскресная скука мешалась с непримиримостью, мужская радость бегства из дому с готовностью довести какое-нибудь дело до конца. Четверо из пятерых были в пиджаках, один в галстуке. Выпадал посланец из сорок первой квартиры: он пошел с нами в голубой дамской кофте и с длинным куском пышного, со смазанной вначале яйцом, а потом маслом корочкой пирога с капустой, который держал двумя руками.

Признаться, меня не покидало ощущение, что вот сейчас, за этим лестничным пролетом, нас ожидает старая, за ненужностью выставленная хозяевами вон железная кровать, нет, две, три кровати, и что наш отряд займет-таки первое место по сбору металлолома! Мне не хотелось прогонять эту грезу, ибо она бы уволокла за собой и зажигавшееся время от времени чувство, что может подарить только коллектив: смесь энтузиазма, освободительной надежды на разум и совесть соседа, бодрую горячку, хороший шаг, что-то еще и еще, а в результате то упоительное бесстрашие, что недостижимо в одиночку.

Чтобы не перегружать лифт, мы поднимались двумя группами: сперва трое, потом четверо или наоборот. В первую группу неизменно попадал мужчина в дамской кофте с нескончаемым пирогом. Прибывшие раньше дожидались остальных. По-моему, Савельев вызывал недоумение, а вскоре и явное раздражение почти у всех. Все чувствовали в нем чужака. Сперва недолюбливали и кофтастого. Ведь общественное мнение, которое мы представляли, не терпит разгильдяйства, всякое, даже внешнее легкомыслие его принижает, как бы ставит под сомнение авторитет коллективного разума, бросает ему вызов. А этот первым заскакивал в лифт — наверно, боялся остаться или что пирог зажмет дверьми; к тому же он жутко чавкал, а когда наконец-то кончился пирог, длинный коричневатый ломтик тушеной капусты, прилепившийся к подбородку, еще долго вызывал неприятное чувство, хотелось сорвать.

После очередной подписи — кстати, довольно трудной, ибо жилец в полосатой пижаме, прочитав бумагу с помощью очков, которые держал в руке, уничтожающе в нас вперился, да, именно в нас — мы ведь составляли в тот миг одно целое, и, подвывая гласные, заорал: «А я чумой болел! Мать моя от чумы померла! Брат Степан от чумы помер! Сестра Нина от чумы померла! Племяшей двое от чумы!», требуя чего-то и от нас, скорее всего, смерти от той же болезни. Чем мы могли ему помочь? Мы были здоровы и скорбно молчали. Постояв так минуту, мы было дернулись назад, но несчастный выхватил у меня бумагу и ручку, придавил листок к стене и, вырывая пером клочья, подписался поверх шести других подписей. Потом он швырнул бумагу и ручку на площадку, ручка с легким дребезгом ударилась о стену и отлетела в темный угол. Бумажка еще планировала, когда дверь с тяжким кашельным звоном захлопнулась. Остался нехороший осадок, хотелось курить. У жильца в кофте нашелся «Беломор». Он вынул пачку из глубоких складок кофты, а затем, что было уже полной неожиданностью, достал из кофты еще и пять небольших яблочек сорта «осенние полосатые». Поступок вызвал одобрение и симпатию, а тот, второй, некогда первый и единственный, остался теперь в полном одиночестве. К сожалению, все, что он делал, получалось до крайности неловко. Савельев будто только накануне выучился ходить или в армии никогда не служил, не имел понятия о строе и не чувствовал такой важной и русской вещи, как дистанция, никак не мог соразмерить своих шагов с шагами чужими, то и дело наступал кому-нибудь на ногу или наступали на него, пробовал держаться в стороне, отходить, но тут же на кого-то наскакивал, вдруг забежал вперед, но, опасаясь вырваться слишком далеко, затормозил, на него наткнулись, образовался затор; все потихоньку уже изнемогали. В какой-то момент и я едва удержался, едва не сунул ему хорошего пенделя. Никто не знал о его роли в нашем деле, но почти уверен, знай они об этом, ничего бы не изменилось, Савельев из седьмой квартиры все равно бы торчал досадной нервирующей занозой, все его добродетели были бы тут бессильны. Если кто и проявлял к чужаку снисходительность и внимание, это все же я. В квартире на четвертом этаже нам открыла молодая женщина с ребеночком на руках. Ошибиться было невозможно: женщина жила с ребеночком одна, тусклое ее лицо запечатлело усталость, недоверие, поспешную независимость — «нет? и не надо!», смутную чем-то гордость. В глазах ее стыла долгая холодная и тягучая злоба. Нас семерых она ненавидела. Ребеночек, по всей вероятности, был трагически похож на отца — прехорошенький, живой, кудрявый, с чудными ниточками в запястьях и ямочками на пухлых щечках, ничего материнского. Настойчиво выставлялся его батя: увалень, балагур, заброшенный слепым ветром в город деревенский гармонист, таких кормить радостно; лезла его гармонь, которую неторопливо, смачно, как женскую грудь, он мнет, кусок здоровой мосластой ноги, когда босой в темноте он жадно пьет воду, схватив зубами кран, только что пролив драгоценное семя. Женщина вытерла о передник мокрую руку, я торопливо протянул ей листок, ручку, выхватил у впечатлительного и оцепеневшего Савельева умную книгу, что недавно лежала на моем кухонном столе и сейчас в этой сцене выглядела и вовсе марсианским бредом, подложил ее под листок. Женщина, не выпуская ребеночка, расписалась, присовокупила маленькую, больше похожую на одиночную букву, оторвавшуюся от чьей-то длинной подписи, закорючку. Ни искорки, ни проблеска, ничегошеньки. Она уже закрывала дверь, когда ребеночек потянулся вперед и плюнул. Произошло это очень быстро, никто и дернуться не успел. Никто не удивился, что попало в лицо нашему общему любимцу, причем в то сокровенное святое местечко, где могла бы находиться слеза, если бы только что выронилась и еще держалась целиком, не успев растечься. Какое-то время философ так и стоял с плевком-слезой, впервые за этот день он улыбнулся или попытался улыбнуться, и улыбка была почти что благодарная, глубокая и светлая, будто Савельев наконец-то дождался того, чего долго ждал. Я подумал, что такой была бы улыбка женщины, чей ребенок выкинул оригинальную штуку, если бы ей довелось все же появиться, а нам ее увидеть.

Достав платок, я протянул его оплеванному. Он машинально вытер щеку, убрав наконец с лица и довольно жалкое, немужское выражение. В лифте, в первой группе — там ехал я и еще трое, прорвался смех, я тоже кратенько поддержал — куда денешься — коллектив. Добрый в женской кофте хохотал, держась за живот, натурально приседая и тычась лбом в облицовку кабины, прямо в нацарапанное на ней кабинное слово. Смеялись ли во второй группе, где ехал виновник, не знаю. Думаю, смеялись.

Николаев открыл быстро, хотя звонок у него не работал кнопка не вдавливалась, и пришлось стучать кулаком.

Гостей он не ждал, похоже, вообще не предполагал, что за дверью кто-то есть, и предстал в трусах, того заплатно-апрельского цвета трусах, из которых двумя посохами торчали ноги, и в майке-сеточке. Под плечом стертым знаком бравой молодости голубела татуировка «Дуня-Дуняша» и маленькое сердечко, нанизанное на кривоватую стрелу.

Появление Николаева сопровождалось сильным и сложным запахом, люди так не пахнут. Взгляд ввинчивался, но нас как бы не замечал, точно в присутствие перед собой людей не верил, а всякие привидения, одиночные и групповые, интереса не представляли.

Я протянул листок — захватанный, основательно уже помятый, продырявленный, с большим жирным пятном и темным ровным следом от пребывания на лестничном полу, густо с обеих сторон исписанный. Николаев листок взял, близко поднес к глазу и через секунду вернул-время слишком малое, чтобы прочитать текст, не говоря уже о подписях. Двери, однако, не закрыл, нетерпения или чего-то подобного не выказывал. Возможно, он не видел без очков. Тогда громко и с выражением я прочитал текст. Нет, Николаев внимательно на меня глядел, ввинчивался, однако ни понимающего кивка, ни какого-либо знака или слова не последовало. «Господи, да он еще и глухой!» — подумал я почти с ужасом. Для одного человека было уже чересчур. Попробовал объяснить иначе: покрутил пальцами, изображая открывание крана, руку отдернул, стал на нее дуть, потом ею трясти и скакать вдобавок на ноге — инсценировать ожог, но Николаев не понимал, да и вряд ли я сам понял бы что-нибудь, глядя на эту вялую пантомиму. Он оживился на мгновение, когда все это взялся изобразить мужчина в кофте: вдруг забулькал — энергично, урчисто и, что очень верно, как бы пока снизу, снизу, затем бульканье сделал прерывистым, истеричным, захлебывающимся и постепенно затихающим, — надо же, именно так где-то в извивах корней наших водопроводных труб билась вода, заверяя, что она есть, не иссякла, но идти не будет, — а когда, — ну, просто талант! — внезапно крякнув, он задрал кофту и принялся скрести себя ногтями — живот, руки, ноги, пах, голову, задницу, для пущей достоверности крякая, охая, экая, икая, фыркая, отдуваясь, присвистывая и пританцовывая, закидывая голову и закатывая глаза, как бы выплевывая изо рта мыльную воду, а потом, прекратив вдруг показ и грозно вскинув кулаки, вскричал: «Да не тут-то было, сука!», — казалось, Николаев уж наверняка понял, в чем дело, не мог не понять. Я по-быстрому сунул ему в руку листок, но, подержав столько же, сколько и в первый раз, он его вернул. Я уже подумывал уйти, по правде говоря, я порядком устал, да и подписей хватало — Господи… и не верил я, ни секунды не верил, что будет от них какая-то польза, и в горле жутко свербило от крепчайшей вони… Но в этот момент случилось непредвиденное. Савельев, наш маленький апостол из седьмой квартиры, схватил листок и бросился вниз, держась за перила и диким козлом прыгая через три-четыре ступени. Неизвестно, чем бы кончился бег, но следом тотчас же рванули кофтастый и еще двое. Похитителя настигли этажом ниже. Я не расслышал всего, что он бормотал, уловил только следующие его слова: «грех», «возмездие», «я был наивен, я знал, что не имею права», «мы и так устали от крови, ну, поверьте мне, я хочу вам только добра!», а также слова преследователей: «отдай бумагу, бздун!», «пошел в…», «собака», «оппортунист», «чтобы ты мне на глаза больше не попадался». Я бросился на помощь — на помощь ему, скорее всего, сошедшему с ума, но те трое с бумажкой уже поднимались наверх и крепко меня придержали, видимо, были уверены, что я бегу бить дезертирову морду. Кто-то тем временем уже шагнул через николаевский порог.