Каждый день отпуска заполнен был прошлым. Он установил ограду на могиле матери. Часто заходил к Лемехам, рассказывал старикам о Петре. Но особенно запомнились ему встречи с Люськой.
Он пришел к ней в первый же день. Люська, увидев его, вскрикнула, уронила посреди двора тазик с бельем, на мгновение сомлела. Потом метнулась навстречу, повисла на шее, начала целовать, всхлипывая и радуясь одновременно.
— Посмотри, Петрику, кто к нам приехал! — обернулась она к крылечку, смеясь и плача.
На крылечке сидел четырехлетний мальчонка и сосредоточенно разглядывал его, Кольку, потирая ладошкой жиденькие белобрысые бровки. «До чего же знакомый жест!». И вдруг вспомнил: точно так же потирал брови Петро, когда не мог до чего-то додуматься. «Как же велика преемственность жизни и сила ее, если в мальчонке, не видевшем ни разу отца, родившемся уже после его гибели, пробивается тот же облик: те же привычки и то же упрямство. Даже в этом природа не терпит пустоты!».
Он поднял мальчонку на руки, прижал к лицу, и худенькое тельце чужого сына наполнило нежностью пальцы его, точно коснулась их чья-то нечаянная ласка. Новое, неведомое до сих пор чувство, похожее одновременно на ревность и на почти жертвенную заботливость, шевельнулось в сердце. Он смотрел в мальчишеские глазенки, удивлялся тому, что их живой и спокойный блеск связан прямою нитью с поземкой в зимнем заливе, с грохотом льда, разорванного восьмидюймовками, с кровью Петра, погибшего ради осьмушки хлеба для ленинградских голодных детишек. Эту нить — нить к будущему и к жизни — не смогли оборвать ни годы войны, ни огонь и металл, ни полчища янычаров. Разве во имя таких глазенок не стоило тысячу раз погибать!
«Старею», — подумал он, стараясь как можно подольше не обернуться к Люське. Не догадывался о том, что пережив столько утрат, насмотревшись по горло смерти за эти годы, попросту потянулся к жизни и к будущему, так осязаемо воплощенном в худеньком тельце Петрика.
— Мне бы кто подарил такого! — сказал, заставив себя улыбнуться, чтобы не выдать грусти. И Люська зарделась, засмеялась громче обычного, стараясь показать, что в шутке не уловила боли. На миг промелькнуло в ней что-то полузабытое — от прежней, веселой Люськи, красивой и плутоватой. Но тут же снова исчезло, словно женщина спохватилась, что юность, девчоночьи первые тайны и хитрости, надежды семнадцатилетних — принадлежат уже не ей, и не Кольке, а Петрику.
Она увела его в дом. Подробно рассказывала о Стожарске, об оккупации, о земляках, живых и погибших. Почти ничего о себе. Расспрашивала затем о нем, Кольке, даже об Иволгине. Однако, когда он хотел поведать о Лемехе, мягко остановила его:
— Не сейчас… Вечером уложу Петруся, оставлю на маму, а мы с тобой побредем в степь. Там и расскажешь все, до конца. — Она отвернулась, торопливо смахнула слезу, тихо, доверительно объяснила: — Не хочу, чтобы в доме видели мое горе.
Накануне Анна Сергеевна вскользь обронила несколько слов о Люське, с уважением отозвавшись о силе ее и гордости. Когда — невенчаная, нерасписанная, — родила она сына, зашевелились по переулкам слухи. Рыбачки бросали ей вслед недобрые взгляды, не позволяли своим дочерям водить с ней знакомство. Долго терпела Люська. Но однажды, когда собрались все возле комендатуры, — немцы почти ежедневно зачитывали приказы, — не выдержала, гневно вскинула брови:
— Невенчаная, судачите? Ваше же горе нас повенчало! — бросила она рыбачкам. — Когда уходил мой суженый — нас защищать! — светлое сердце нужно было ему. Все радости, сколько судьбою положено, должен был унести с собой. Вот и пришла я к нему… — Голос ее внезапно смягчился до нежного, грудного. — В ту ночь родная земля ему стала в тысячу раз милей и дороже. Мужчиной ушел на войну — не солдатиком-новобранцем. Так в чем же грех мой, скажите? — Она обвела земляков повлажневшим, обиженным взглядом, глотая подступившую боль, сказала: — Ваши слезы благословили нас! Вернется с войны — своим куренем заживем… А коли не судьба, — нашего сына выращу, чтоб ни одна кровинка его не затерялась бесследно!
Люди потрясенно молчали: еще никогда в Стожарске такого не слыхивали. Может, вспомнили рыбачки своих мужиков, что ушли из родных куреней в сиротский холод окопов. Быть может, подумали матери о сыновьях, что юнцами, совсем мальчишками, не знавшими еще ни первого праздничного костюма, ни робких девичьих ласк, ушли, чтобы полной мерой изведать цену жизни и смерти. Какая мать осудила бы ту — молодую, юную, — что согрела сына ее в тяжкий и незагаданный час! Какая жена посмела бы бросить тень на чистую чужую любовь! Люди молчали. И только старик Савенко, неловко откашлявшись, произнес:
— Ты, дочка, на баб не серчай: сдуру это они, и с горя. А я, коли веришь, хоть за деда буду малому.
— Родного деда нет у него, что ли! — вставил сердито совсем одряхлевший Лемех, Петров дед, а Петриков прадед. Их разговор оборвал немецкий солдат, что-то выкрикнувший с крыльца властно и раздражительно. Люди вздрогнули, но доброта, согревшая души их, не исчезла с лиц. Лишь старый Савенко сплюнул от неожиданности.
— Ишь раскричался, как лягва на ветер! А этого не видал? — и он показал немцу издали коряжистый, с прокуренным ногтем кукиш.
Анна Сергеевна рассказала об этом дне с третьих уст, однако он, Колька, живо представил себе и Люську, и старика Савенко, и молчаливых рыбачек. Вспомнив затем об этом, он посмотрел на Люську со скрытым восторгом и удивлением, искренне радуясь тому, что она не унизила бабьей покорностью порыва любви к Петру. «Пожалуй, — подумал он в ту минуту, — Еленка поступила бы так же».
Даже чужую красоту и любовь не мог не сравнить с Еленой…
Вечером, как условились, он зашел за Люськой. Электростанцию не успели восстановить — Очаковская лежала в темени. По ней бродили шумными стайками девушки. Взрослые парни, его и Люськины сверстники, почти не встречались: многие не вернулись с войны, а тем, что вернулись, пройдя с боями полсвета, видимо, было уже не до юности, не до Очаковской. Главной надеждой Очаковской и обрыва, где спокон веку уединялись парочки, раньше времени стали шестнадцати- и семнадцатилетние подростки. На них заискивающе поглядывали не только девчонки, но и заждавшиеся невесты, чьи сроки давно уже вышли и многие из которых, еще не зная о том, были обречены в каком-нибудь минувшем бою на пожизненное одиночество. А парни-подростки, избалованные вниманием, ходили с независимым видом, вразвалочку, небрежно накинув на плечи длинные отцовские пиджаки.
Что ж, они, эти хлопцы, были теперь надеждой не только девушек, но и рыболовецких бригад, и пустых, разоренных войною хозяйств. Новая юность, еще не оперившись, взваливала на плечи тяготы жизни…
Начинаясь у берегового обрыва, Очаковская пронизывала затем городок, постепенно сужаясь и захлебываясь в нетронутой мураве. В степь выходила она уже обычным окраинным переулком. Из-за плетней нависали над улицей кроны черешен, а сами дворы и хаты терялись в густозеленых волнах ползучего винограда. Сумерки слили их в таинственные куны чащоб, в которых тянули сверчки медлительную мелодию летней плывучей ночи. Невольно вспомнилась такая же ночь на Буге. Так же буйствовали тогда сверчки, не обращая внимания на стоны раненых… В который раз от сотворения мира степь забывалась в июльской истоме, в который раз повторяла извечное бытие! Вскрикам перепела сколько же лет, сколько запахам трав. И если в этой степи все же чудятся человеку новые звуки, то лишь потому, что сердце самого человека обновляется без конца: с каждым боем и с каждой утратой, с первым криком ребенка, с каплями пота и. с каждым вбитым гвоздем. Разве стожарская степь, несмотря на древность, когда-нибудь знала слова, подобные тем, что бросила Люська в защиту своей любви! И разве может она, эта степь, остаться прежней рядом с таким человеческим сердцем!