— Может, тому, кто теперь владеет Галаадом, — предположил я. — Надо его расспросить.
На девятом километре по Двести первой автостраде, за речкой Мус и оконечностью городка Сэнди-Бэй стоял знак, указующим перстом направленный на север, в сторону походного маршрута Лысой горы. Здесь я понял, что Галаад уже недалеко. Без предварительной рекогносцировки Энджела найти это место было бы непросто. Мы свернули на безымянную дорогу, помеченную лишь табличкой о частном владении и, как уже говорил Энджел, дополнительным предупреждением с перечнем тех, кому здесь рады менее всего. Примерно в километре дорога упиралась в ворота — запертые, с исчезающим по обе стороны в лесу забором.
— Галаад вон там, — указал Энджел на север, в чащобу. — Где-то еще с полмили, может, побольше.
— А дом?
— Расстояние такое же, только вверх по дороге. Вон оттуда, если двигаться дальше по той тропе, его будет видно.
Он указал на взрытую колеями грунтовку, идущую вдоль забора на юго-востоке.
Машину я поставил у обочины. Мы перелезли через ворота и сразу же углубились в лес.
Через пятнадцать-двадцать минут перед нами открылась поляна.
Большинство лачуг здесь все еще сохранилось. В месте, где основным строительным материалом было дерево, Ламли для ряда домов решил использовать камень, настолько он был уверен, что его идеальная община будет жить и процветать. Жилища варьировались в размере от двухкомнатных коттеджей до строений покрупнее, на шесть или более человек. Дома по большей части стояли в запустении, на некоторых явственно виднелись следы поджога — а вот одно жилище, наоборот, до некоторой степени восстановлено: подновленная крыша, четыре зарешеченных окна. Передняя дверь из грубо отесанного дуба была на замке. Судя по всему, даже в лучшие свои дни община вряд ли насчитывала более дюжины семей. Сколько таких мест разбросано по просторам Мэна — брошенных деревень, Богом забытых, пришедших в упадок и омертвелость городков, поселений, основанных на неоправданной вере в харизматичного лидера. Мне подумалось о руинах Санктуарии в Каско-Бэй, о преподобном Фолкнере и его перебитой пастве в Арустуке. Вот и Галаад, видать, одно из звеньев в длинной и унылой череде устремлений, ничем не увенчавшихся из-за порочной низменности людей и их пагубных инстинктов.
А надо всем этим слепо красовался громадный шпиль храма Спасителя — горделивый замах Ламли на церковь Святого Антония. Стены были возведены, и шилом торчал шпиц колокольни, но крыша так и не была настелена, и никто никогда не возносил в этих стенах молитвы. Вообще это было не столько воздаяние Богу, сколько памятник тщеславию одного человека. И вот теперь лес постепенно прибирал это капище к себе. Стены густо обтягивал плющ, так что казалось, будто сама природа потрудилась, воздвигнув себе храм из листвы и побегов, с травой и кустьями вместо пола, а на аналой водрузив дерево — настолько в алтарной части разросся бурый орешник, голые свои ветви раскинув, как костистые руки исступленного проповедника, в молитвенном экстазе своем раздетого от плоти хладным ветром, иссушенного до серости солнцем и дождями.
Все в Галааде говорило об утрате, порче и загнивании. Не будь я даже наслышан о совершенных здесь злодеяниях, страдавших детях и младенцах, что были умерщвлены, я бы и то ушел отсюда с тяжелым чувством некоей замаранности. Да, недостроенная церковь смотрелась вполне величаво, даже надменно, но надменность эта лишена красоты, и даже природа здесь, казалось, осквернялась самим соприкосновением с этим местом. Дубус был прав. Место под свою общину Ламли выбрал откровенно проклятое.
Энджел хотел было подступиться к церкви, но я остановил его за руку.
— Ты чего? — удивился он.
— Не касайся здесь ни одного листика, — сказал я.
— Почему?
— Они отравлены. Сплошь.
Это и впрямь так. Впечатление такое, будто всякая вредная трава, всякий ядовитый цветок нашли себе здесь приют или же обрели такую странную кучность, какой я так далеко на севере прежде не встречал. Вот широколистная кальмия с шелушащейся ржавой корой, розоватые цветки которой в красных крапинах, напоминающих кровь раздавленных жуков, льнут своими тычинками к рукам, как это делают хищные насекомые и прочая мелкая пакость, которая в это время года отсутствует. Вот белый ядовитый вех, еще не отцветший, от которого становится опасным молоко, если этих цветков нажевалась корова. Рядом с болотцем, края которого прихвачены ледком, подманивает к себе пятнистая цикута с зубчатыми листиками и со стеблями в прожилках, ядовитая насквозь. А вот дурман-трава, место которой скорее в поле, а еще чистотел и крапива (куда без нее). Плющ, и тот здесь ядовит. Птиц не слышно, наверное, даже летом. Место всегда такое: зловеще безмолвное, бесприютное.
Снизу мы смотрели на массивный шпиль, выпирающий даже над высокими деревьями по соседству. С темной угрюмостью таращились на лес альковные окна, а пустующая ниша, предназначенная для колокола, почти полностью затянута все тем же плющом. Дверей, как и оконных стекол, у храма не было — лишь немые прямоугольные проемы внизу у колокольни и в боку самой церкви. Сама попытка проникнуть внутрь чревата порезами и ожогами от буйно разросшихся в проходах кустьев. Кстати, вблизи я заметил, что кто-то здесь некогда расчищал проход — судя по тому, насколько толще и выше вздымалась поросль но бокам. К западу от церкви обнаружились остатки проложенной сквозь чащобу просеки, траектория которой читалась по отсутствию высоких деревьев. Видимо, по ней через лес доставлялись строительные материалы; правда, спустя полвека от нее осталась лишь плененная кустарником заглохшая тропа.
Мы подошли к уцелевшему дому. Я кивнул Энджелу, и он занялся замком.
— Давненько его не трогали, — заметил он, брызгая в дырочки из припасенной масленки. Через несколько минут послышался щелчок. Энджел налег плечом на дверь, и та со скрипом отворилась.