Немецкий офицер начал кричать на лейтенанта, назвал его вором и спросил Алексея Петровича, сколько у него было денег. — Шесть тысяч, — сказал Алексей Петрович, — из них три были зашиты в брюках.
Лейтенант вынул свой бумажник, вынул оттуда семьсот пятьдесят франков, протянул их немецкому офицеру и сказал, что это все деньги, которые были найдены на арестованном. Но когда он открыл бумажник, Алексей Петрович заметил в нем два тысячных билета, сложенных много раз и не развернутых. Он попросил их ему передать. Потом он отвернул подкладку брюк, показал место, где они были зашиты, и вложил их туда: билеты точно, по размерам, подошли к этому внутреннему карману. Факт воровства был установлен. Немецкий офицер заявил, что русский изменник-лейтенант и его товарищи обвиняются в воровстве и будут арестованы. Они пришли в бешенство, начали кричать, что Алексей Петрович выдаст их Resistance, что его нельзя отпускать. Немец выгнал их из залы. Русский переводчик стал, по словам Алексея Петровича, лепетать, что он, вообще говоря, только выполняет свой долг, что он ни при чем. — Я знаю, что говорю с мерзавцем, — сказал ему Алексей Петрович, — но постарайтесь, хоть теперь, держать себя хотя бы с минимальным достоинством.
Допрос продолжался еще несколько часов. Самое трудное было убедить женоподобного гестаписта, что версия Алексея Петровича соответствует действительности. Из того, что мне рассказывал Алексей Петрович, я понял одну вещь, о которой он не говорил, но которая мне казалась несомненной. Она касалась переводчицы, не имевшей отношения к гестапо. Мне нетрудно было себе представить, что обвиняемый, этот высокий и спокойный человек с детскими глазами, не мог не произвести на нее впечатления. Оттого, что она не служила в гестапо, и оттого, что ей было двадцать пять — двадцать шесть лет, и оттого, что она была женщина, она испытала по отношению к Алексею Петровичу, по-видимому, какое-то непередаваемое человеческое чувство, и я думаю, что это его спасло.
Ему было объявлено, что его дело будет рассматриваться в парижском гестапо. В ожидании этого он должен был оставаться здесь, в распоряжении местных властей.
И, наконец, он вышел оттуда. Первое, что он сделал, он разыскал гостиницу, в которой остановился Мишель, и потребовал, чтобы хозяйка передала своему постояльцу категорический приказ немедленно покинуть город.
Затем он сам, благополучно пройдя заставу, вышел на дорогу и направился в отряд. На двадцатом километре его догнал Мишель, которого, к счастью, не успели арестовать. Через день они оба прибыли в лагерь, где их встретил Антон Васильевич, которого Алексей Петрович еще несколько часов тому назад не надеялся больше увидеть — никогда и ни при каких обстоятельствах, так как имел все основания думать, что ни времени, ни обстоятельств в его жизни больше не будет.
Лагерь был расположен в лесу. Кругом деревья, овраги, мокрые листья: все эти дни шел дождь. Палатки протекали. Помимо советских партизан, там было четверо эмигрантов: один из них — бывший начальник Алексея Петровича по подпольной работе в Париже, затем сам Алексей Петрович и Мишель и, наконец, четвертый, Пьер, русский, окончивший французскую офицерскую школу, начальник штаба отряда, сносившийся, в частности, с командованием FFI[12].
Над штабными палатками легкий ветер раздувал русские и французские флаги. Вечерами партизаны собирались вместе и пели русские песни; и это было, в общем, экстерриториальное лесное пространство, затерянное на западе пленной Европы, какой-то, почти отвлеченный, кусок российской земли во время второй отечественной войны.
— Как вы бежали? — спрашивал я каждого советского пленного, которого встречал.
Они мне отвечали в нескольких словах, равнодушно-вежливым тоном, так, точно бы я их спросил: «Хорошо ли вы выспались?» или «Как вы пообедали?». Для каждого из них побег был настолько естественным и настолько простым, не требующим никакого размышления делом, что об этом явно не стоило говорить. — Ну вот, вышел я и пошел по дороге. — Куда же вы шли? — Да я слышал, что в Савойе есть французские партизаны. Я туда и шел.
И вот он шел, с запада Франции в Савойю, не зная, конечно, ни дороги, ни языка. Шел ночью — днем лежал в лесу или в канаве.
Этот человек до Савойи не дошел, он попал в партизанский отряд недалеко от Орлеана. Но если бы этого не случилось, он, конечно, добрался бы до Савойи.
Другому, который был шофером на немецком грузовике и возил оружие и гранаты, однажды вечером летнего дня на площади маленького французского городка сказал поляк-рабочий: — Что же ты все для немцев возишь? Ехал
Поляк ему объяснил, что партизаны в 60 километрах отсюда. — Вот пойдешь прямо по дороге, пройдешь город такой-то, а потом первая дорога направо, а потом вторая налево, а потом прямо, а потом дойдешь до перекрестка, так прямо оттуда — полем до леса, а в лесу партизаны. — Ну, нет, брат, пешком я не пойду, — сказал шофер. Он завел мотор, сел за руль — и действительно поехал так, как ему сказал поляк, сначала — первая направо, а потом — вторая налево и т. д. — и так и въехал в лес и явился в партизанский штаб с немецким грузовиком, полным гранат, пулеметов и патронов. — У нас там говорили, что в Савойе есть партизаны. Мы направились приблизительно на юг. Мы немного знали по-немецки, нам один эльзасец объяснил, как идти.
Еще одного встретил старый крестьянин-француз. Было одно слово, которое они оба понимали: «maquis»[13]. Старик вел его пешком много дней, от одной фермы к другой, и довел, наконец, до штаба партизанского отряда.
— Вы прошли несколько сот километров, — сказал я одному из них, — как вас никто не задержал? — Мы были вдвоем с товарищем, — ответил он мне, — на нас были замасленные рабочие костюмы — мы оба механики — и немецкие шапки. Эти шапки нас и спасли. Немцы нас считали своими рабочими, которые идут из одного места в другое, французские жандармы принимали за немцев и ничего у нас не спрашивали. Так мы и дошли. — Что вы делали в отряде? — спросил я одного из партизан. Он пожал плечами и ответил: — Без языка никакой особенной работы не проделаешь. Так, занимался все больше транспортом.
И только позже от его французских товарищей я узнал, что это был за транспорт. Оказывается, местность, где стояла его часть, не подходила для сбрасывания с английских аэропланов оружия. Парашюты с оружием спускались в тридцати километрах оттуда, и это расстояние было изрезано многочисленными дорогами, которые охранялись немецкими войсками и где проходили транспортные колонны немецкой армии. Он ездил туда на грузовике и оттуда привозил гранаты, пулеметы, револьверы и т. д., то обгоняя, то встречая немецкие военные грузовики на своей дороге. Если бы ему сказали, что в этом был страшный риск, он не мог бы с этим не согласиться. Но из разговоров с ним нельзя было не сделать вывода, что на обсуждение этого вопроса, именно степени риска и т. д., он, наверное, не потерял ни одной минуты.
В то время когда через Париж шли скрещивающиеся пути небольших партизанских групп или отдельных партизан, мне как-то не приходилось думать о том, что именно отличает этих людей от других и что их побуждает действовать с таким наивным и слепым героизмом. «Защита родины» — это были слова, за которыми могло скрываться очень различное содержание, — не в том смысле, что искренность патриотических побуждений вызывала какие-нибудь сомнения, а в другом — именно в огромном богатстве оттенков этого бесконечного, всеобъемлющего понятия. Я стал думать об этом только позже, после освобождения Парижа союзными войсками. До этого, вдобавок, некоторые эпизоды, случившиеся с одним из моих приятелей, заняли мое внимание на известное время и отвлекли его от обсуждения этих вопросов. Тому, что эти эпизоды могли возникнуть, мой приятель был обязан удивительному простодушию Алексея Петровича.
Их связывали длительное знакомство, прекрасные личные отношения и общность взглядов на многие существенные вещи. Но понятие Алексея Петровича о «патриотическом долге русского человека», как он говорил, было проникнуто постоянным динамизмом, который мне казался в нем удивительным и, в сущности, почти непонятным. Это свое понятие он бессознательно и автоматически переносил на других людей. Его рассуждения по этому поводу сводились, приблизительно, к следующему: — Если обращусь к такому-то с просьбой сделать такую-то вещь, которая, несомненно, полезна для нашей общей цели, то есть борьбы против немцев, и если тот, к кому я обращаюсь, сравнительно порядочный, человек, то, конечно, он так же не может от этого отказаться, как не мог бы отказаться и я на его месте. Стало быть, спрашивать его об этом заранее — потеря времени.
И, конечно, в тот вечер, когда к Алексею Петровичу пришел мой приятель и застал там Антона Васильевича, он меньше всего мог предвидеть, что ему предложат принять участие в составлении подпольной газеты, которая предназначалась для распространения среди советских пленных, находившихся в немецких лагерях. Было очевидно, что в тех условиях, в которых был поставлен этот вопрос, мой друг не мог отказаться, в частности, потому, что не считал возможным обмануть доверие человека, который ежедневно рисковал своей жизнью. Они сговорились о свидании, и на следующее утро, в назначенный час, на станции метро он увидел Антона Васильевича, который прошел мимо того места, где стоял мой приятель, не обратив на него ни малейшего внимания и явно его не заметив. Моему другу эта предосторожность казалась липшей, но он не мог не оценить того, что на профессиональном языке называется «чистотой работы»: у Антона Васильевич был такой идеально отвлеченный, такой буржуазно-деловой вид, который сделал бы честь любому актеру. Они доехали до одной из станций недалеко от Chatelet, прошли некоторое расстояние по узким улицам — мой друг следовал за Антоном Васильевичем на расстоянии двадцати шагов — и, наконец, поднялись на пятый этаж очень старого дома, где в маленькой и бедной квартирке помещалась редакция этой подпольной газеты. Квартира принадлежала трем сестрам-старушкам, до удивительности похожим одна на другую; мой друг сказал мне, что им всем, вместе взятым, было больше, чем двести пятьдесят лет — четверть тысячелетия. Быть может, они помнили еще Парижскую Коммуну[14], идеям которой остались верны с тех пор, и никакие события, никакие невероятные потрясения всего мира не могли поколебать их прозрачной уверенности все в тех же, теперь уже, по-видимому, навсегда установившихся убеждениях. — Я помню, — сказал мне мой приятель, — как странно звучали эти слова, которые они произносили: «пролетариат», «революция», «рабочий класс». — В этой квартире их присутствие вызывало мысль о том, что здесь, рядом с ними, живет призрак революционной вечности. Мой приятель смотрел на них, и в его памяти вставали наряду с диккенсовскими персонажами страницы предисловия к «Капиталу»[15] и те строчки, которые он запомнил с давних времен: «история каждой общественной формации есть история классовой борьбы»[16], «та экономическая база, над которой возвышается юридическая надстройка»[17] и т. д. Может быть, его старушки не знали ни цитат из Маркса, ни Эрфуртской программы, ни — наверное — теории прибавочной стоимости[18]. Но атмосферу этого, давно потерявшегося во времени, начала они сохранили такой, какой она была, и пронесли ее неизменно сквозь эти десятки и десятки лет. Давно, вероятно, не осталось в живых никого, кто вместе с ними когда-то говорил о пролетариате и рабочем классе. Давно умерли и были забыты враги, против которых они когда-то вели революционную борьбу, и теперь уже никто не помнил их имен; давно исчез тот мир, в котором они начали свою жизнь, и от него ничего не осталось, а они все здесь — и только дом, этот старый и мрачный дом, не знающий солнца, был таким же, как теперь, когда они в нем поселились, и будет таким же, как теперь, когда они умрут. Потому что, к сожалению, они все-таки умрут, как умерли царь Соломон и Александр Македонский и как умерли современники старушек — Бисмарк[19] и Тьер[20][21].