Книги

Мастера и Маргарита

22
18
20
22
24
26
28
30

Национальное самосознание у папы с бабушкой проявлялось только в одном случае: когда мы получали газету со списком лауреатов Сталинской премии. Они садились за стол и обводили карандашом каждую еврейскую фамилию. Это доставляло им удовольствие и вызывало в них национальную гордость.

Жили мы в большой коммунальной квартире, населенной в основном русскими. А командовала всем (кому дежурить, сколько платить за газ…) наша бабушка. Она пользовалась громадным авторитетом. Лишь когда возникло «дело врачей», бабушка вдруг растерялась и не знала, как вести себя дальше.

Впрямую репрессии нас не коснулись, но снаряды падали очень близко. Вечерами бабушка ждала папу, стоя у окна: придет — не придет. Он приходил, и мы садились ужинать. Когда кто-то звонил в дверь, все застывали, не донеся ложки до рта. Прислушивались: открывается дверь, звучат чужие голоса, дверь закрывается, раздаются одинокие шаги соседа. И все облегченно вздыхали.

* * *

Нередко папа возвращался поздно. Лежа в кровати, я всегда думала, что, если с ним что-то случится, я напишу Сталину, и все уладится.

Мы жили на Арбате, а он был тогда правительственной трассой: в каждом подъезде, в любой подворотне постоянно дежурили сотрудники госбезопасности. Когда в дальнейшем мы захотели поменяться с Арбата, это оказалось чрезвычайно сложно: без тщательнейшей проверки туда никого не прописывали.

Очевидно, уже то, что папа жил на Арбате, делало его в какой-то степени неприкосновенным.

Папа не был борцом с режимом, но порой совершал смелые и опасные по тем временам поступки. Он взял в Дом актера дочь своего друга — Нину Михоэлс, которую после убийства отца выгнали из института и никуда не брали на работу. Он пришел проведать Светлану Таптапову — дочь другого его давнего друга, Нины Давидовны Таптаповой, когда та после ареста родителей находилась в каком-то закрытом детприемнике. Светлана, которая сейчас работает в Доме актера фониатром, рассказывает, что была ошеломлена его приходом. Ведь для того, чтобы им разрешили встретиться, нужно было доказать свою близость к семье ребенка.

Помню еще один случай. В 60-е годы папа с группой московских актеров поехал в Грузию. На одном из банкетов подняли тост за Сталина. Все встали. Папа единственный отказался поддержать тост. Мне кажется, что и для этого требовалось определенное мужество.

Он был человеком цельным и органичным. Все его решения и поступки вытекали из его натуры — доброй, великодушной и глубоко порядочной.

* * *

Даже в старости в папе не замечалось занудства. Он был человеком скорее легкомысленным, жадным до жизни, а в юности — очень озорным. Конечно, с годами, под тяжестью той ответственности, которую налагают семья и работа, характер менялся. Но легкомыслие и озорство все равно прорывались.

Случалось, придет домой в хорошем настроении и с порога начинает танцевать канкан, припевая: «Я шансонетка — поберегись! Стреляю метко — не попадись!» Или неожиданно заявит: «Девочки, сегодня вечером идем в гости к Сталину». Мы с сестрой, как сумасшедшие, гладим платья, одеваемся, причесываемся. И когда стоим уже почти готовые, вдруг слышим: «Вы слишком долго возились. Пожалуй, уже поздновато. Да и я устал».

Как-то в праздник он появился дома с огромным кульком и предложил отгадать, что в нем. Мы начали перечислять, но все — мимо. Тогда он положил кулек на стол, осторожно развернул его, и оттуда высыпали штук семь малюсеньких цыплят. Какое было счастье!

Любил подурачиться: кокетничая с нашими подругами, пел им всякие нескромные песенки и доводил до того, что они краснели и бледнели.

Обожал анекдоты. Заносил их в кодированном виде в записные книжки. А мы с сестрой потом старательно их расшифровывали.

Воспитывал он нас безо всякого морализаторства. Порой лишь бурно реагировал на какие-то наши поступки — с его точки зрения, недопустимые. Никогда не запрещал нам что-то читать или смотреть. Не требовал особой дисциплины.

Хорошо помню, как папа переходил улицу Горького в неположенном месте — часто вместе с кем-нибудь из нас. Шел спокойно, не суетясь (правда, движение тогда было несравнимое с сегодняшним). А Зина любит вспоминать, как в доме отдыха в Щелыкове, он, уходя после ужина играть в преферанс, всегда строго говорил ей, тринадцатилетней: «Без меня не ложись!» Понятно, почему и внуки обожали отдыхать с дедом.

Но папа умел быть и устрашающе строгим. Если мы с друзьями слишком шумели в моей комнате, он входил и произносил всего од-ну фразу: «Что здесь происходит?!» Но тон был таким, что всех как ветром сдувало. После этого мои однокурсники долго еще, завидев на улице папу, переходили на другую сторону.

* * *

Особой, огромной и в основном счастливой частью папиной жизни были женщины. Он обожал их и пользовался взаимностью. Папа был человек влюбчивый и безумно чистый, поэтому каждую свою новую любовь считал первой и последней. Но мне всегда говорил, что так, как он любил мою маму, не любил никого. Правда, однажды, во время довольно долгого его романа с чудесной женщиной, диктором радио, он все-таки признался: «Риву я, пожалуй, тоже так люблю».

Ухаживал он по старинке. Утверждал, что нет женщины, способной устоять перед мужчиной, который каждый день дарит ей цветы. Свою возлюбленную постоянно удивлял хоть и недорогими (семья не должна страдать), но полными смысла подарками. Любил поражать неожиданными поступками. Проводив даму с московского вокзала в Ригу, встречал ее с цветами на перроне рижского.

В ход шли стихи (чаще Северянин), романсы, песни Вертинского и шансоны Изы Кремер. Ко всей этой романтике добавлялось еще то немаловажное обстоятельство, что папа сразу кидался улаживать все бытовые проблемы своей возлюбленной. Но бывало и наоборот: какая-нибудь роскошная дама в вуалетке приходила к нам домой и начинала мыть пол (бабушка лежала больная, а я отворачивалась, выражая тем самым свое отвращение). Другая возлюбленная приносила сладости. Третья дарила мне наимоднейшие босоножки. Вообще папа невероятно ценил, если что-то делалось для семьи, и особенно для меня.