И Монтень, и Ла Боэси происходили из одного и того же региона юго-западной Франции, были одинаково состоятельны и образованны, в течение нескольких лет вместе служили советниками в парламенте Бордо. Однако их дружба продлилась недолго, поскольку Ла Боэси умер молодым. Потрясенный этим событием, Монтень «заставил себя, призвав на помощь рассудок и волю, влюбиться»[31], женился и вскоре ушел из парламента, чтобы, как он сам утверждал, предаться чтению. (Впрочем, его замысел не удался, да и сам Монтень, возможно, этого не желал — так или иначе, то были времена бурных религиозных войн во Франции, когда его нередко призывали на государственную службу.) Уединившись, он начал писать очерки о самом себе и своих переживаниях, которые, возможно, выступали своеобразной заменой письмам покойному Ла Боэси. Ровно посередине первой книги своих «Опытов» Монтень поместил эссе «О дружбе», в котором воспел ушедшего из жизни товарища.
В начале очерка он утверждает, что хотел бы подражать художникам своего времени, которые выбирают место на стене для написанных ими картин, а затем обрамляют их очаровательными гротесками. Так и эссе «О дружбе» было призвано стать рамой для совершенно уникального главного элемента композиции — написанного Ла Боэси в юности «Рассуждения о добровольном рабстве» с призывом к человеческой свободе. Эта речь Ла Боэси была вдвойне важна, поскольку, по словам Монтеня, именно она стала «поводом к установлению между ними знакомства»[32]. Иначе говоря, когда Монтень впервые узнал о Ла Боэси, то сразу понял всю значимость этой минуты. Таким же образом несколькими столетиями раньше Лелий, услышав о добродетели Сципиона, почувствовал притягательность этого человека. Монтень утверждал, что материал для всех своих опытов он черпал из собственного внутреннего мира. Похоже, что он хотел максимально конкретным образом показать позицию Ла Боэси как «другого я», включив текст друга в свое произведение.
И все же Монтень не четко следовал своему плану. В самом конце статьи «О дружбе» его мысль принимает иное направление: Монтень утверждает, что для публикации провокационных высказываний Ла Боэси теперь неподходящее время — едва ли церковь и монархия отнеслись бы к ним доброжелательно. Поэтому вместо «Рассуждения о добровольном рабстве» Монтень поместил несколько сонетов своего друга. В первом издании «Опытов» сразу после текста «О дружбе» в точности посередине первого тома оказалось опубликовано 29 сонетов Ла Боэси в качестве еще одного «опыта», однако в дальнейшем они были изъяты — в кульминационном месте книги осталась пустота[33].
Некоторые исследователи считают, что Монтеню, утверждавшему, будто автором как «Рассуждения о добровольном рабстве», так и сонетов был Ла Боэси, не следует верить на слово[34]. Для фантазии о полном единодушии это в самом деле была бы идеальная пара: Монтень мог приписать эти тексты своему другу, как будто подлинное авторство не имело никакого значения. Но если согласиться с большинством исследователей, что Монтень даже при всей своей изобретательности вряд ли стал бы заходить так далеко, то его восхваление «захваченной воли», погруженной в волю Ла Боэси, похоже, не согласуется с аргументацией его друга в «Рассуждении о добровольном рабстве», где превозносится свобода воли.
В стихотворении на латыни, посвященном Монтеню, Ла Боэси писал: «Наша дружба уже достигла редкой степени совершенства… С нашими душами произошло [, как бывает в том случае, когда подобное тянется к подобному]»[35]. Однако в «Рассуждении о добровольном рабстве» он подчеркивал опасность подобной прививки, ведь может случиться так, что с деревом соединится чужая для него ветвь, и тогда плод выйдет совершенно негодным. Как и Цицерон, Ла Боэси беспокоился о деформации дружеских отношений, испорченных ложной преданностью и принимающих неверное направление. Истинная дружба, утверждал он, священна, естественна и рациональна. Но если доверие, которое испытывают друзья друг к другу, и их «совместное взросление» переносятся в публичную сферу, то это слишком легко превращается в раболепие перед тираном. В таком случае идеал Монтеня — общность «имущества, жены, детей, чести и жизни» — превращается в ужасный порок: «Мы видим, что бесчисленное число людей не только повинуются, но служат, не только управляемы, но угнетены и порабощены тиранией так, что не имеют ни имущества, ни родных, ни жен, ни детей, ни даже самой жизни». Тиран оказывается монструозным «другим я»: «Откуда взял бы он столько глаз, чтобы следить за вами, если бы вы сами не давали их ему? Где бы он достал столько рук, чтобы наносить вам удары, если бы он не брал их у вас же?»[36] В «Рассуждении о добровольном рабстве» любовь предстает чем-то, что легко подделать и в чем легко ошибиться: можно одурачить себя, поверив, что вы и другой человек единомышленники, тогда как на самом деле вы лишь его раболепный лакей.
Если Монтень действительно хотел, чтобы «Рассуждение о добровольном рабстве» появилось в сборнике его опытов после текста «О дружбе», то он вполне мог сделать это, уравновесив историю идеальных дружеских отношений несколькими весьма уместными предостережениями. Но, как уже было сказано, взамен он поместил в этой части книги серию любовных сонетов. Послужили ли они той же цели — предостережению? Безусловно: в сонетах рассказывается история об одурманенном поэте, оказавшемся под каблуком «тирана» по имени Любовь, который разжигает его надежды для того лишь, чтобы их погасить, — поэт домогается дамы, которая одновременно и поощряет, и отвергает его[37]. Отношения с женщинами всегда несовершенны. Таким образом, статья «О дружбе» и тексты, которые должны были следовать за ней — будь то рассуждение о свободе или стихи о любви, — являлись не максимально идиллическими утверждениями единодушия, а шедшими рука об руку размышлениями о его возможностях и ловушках.
Что же касается такой ловушки, как дружба с женщинами, то Монтень категорически заявлял, что ни одна из них не может стать другим «я»: «Обычный уровень женщин отнюдь не таков, чтобы они были способны поддерживать ту духовную близость и единение, которыми питается этот возвышенный союз»[38]. Однако позже, на склоне лет, готовя новое издание своих «Опытов», Монтень, по-видимому, написал опровержение на отдельном листе, вставленном в текст «О самомнении», и назвал своим настоящим другом женщину по имени Мари де Гурне.
Впервые прочитавшая «Опыты» в 1584 году, Гурне познакомилась с Монтенем только в 1588 году, всего за четыре года до его смерти. Будучи почти на сорок лет моложе, она, как утверждалось в дополнении к статье «О самомнении», дала Монтеню надежду на то, что «эта исключительная душа созреет когда-нибудь для прекраснейших дел и, среди прочего, для совершенной и священнейшей дружбы, до которой не возвышалась еще… ни одна представительница женского пола»[39]. Когда Монтень умер, именно Гурне подготовила его «Опыты» для нового издания, вышедшего в 1595 году вместе со вставкой, автором которой, по мнению некоторых исследователей, была она сама. Для нас же более существенно, что Гурне придерживалась идеала женщины как «другого я». В предисловии, написанном ею для нового издания «Опытов», Гурне утверждала, что ее дружба с Монтенем была сопоставима с дружбой Монтеня с Ла Боэси, провозгласив, что она «одна обладала совершенным знанием этой великой души (
Зеркальное отображение
Для платоновского Аристофана «удвоение я» предписано богами, для средневекового мыслителя Элреда это результат духовного вливания, осуществленного Христом, а для Монтеня, жившего во времена продолжительных религиозных войн, «удвоение я» опосредует «какая-то необъяснимая и неотвратимая сила», существующая «где-то за пределами доступного моему уму»[41]. Для мыслителей эпохи Просвещения XVII–XVIII веков подобные объяснения были неприемлемы — они стремились выступать в качестве
Именно такую задачу ставил шотландский философ Давид Юм (ум. в 1776 году), взявшись за рассмотрение нашей склонности находить отклик у других человеческих существ. Вдохновленный открытием законов физического мира, совершенным Ньютоном, Юм посвятил свою жизнь изучению законов
Подобно закону всемирного тяготения, гласящему, что все тела, имеющие массу, притягиваются друг к другу, обнаруженный Юмом принцип, который он назвал симпатией, заставляет нас чувствовать то же самое, что чувствуют и думают другие, даже если их настроения далеки от наших собственных. Мы узнаем, что чувствуют другие, по выражению их лица, поведению и жестам; мы «улавливаем» их чувства и ощущаем их сами. Когда люди находятся далеко и сильно отличаются от нас манерами и нравами, наша симпатия, как и гравитация в аналогичной ситуации в материальном мире, минимальна. Однако в случае, если мы находимся рядом с людьми, которые очень похожи на нас, симпатия обладает могущественным эффектом. А когда мы находимся рядом с дорогими нам людьми, мы ощущаем их чувства «наиболее сильным и живым образом» (II, 1, 11, 6[42]). Добрый и гуманный человек способен на самую изысканную чувствительность «к малейшим интересам своего друга». В качестве примера Юм приводил самого себя: он «заражается тем же аффектом [, что и у друга,] и согревается теми же теплыми чувствами». Эти чувства очень приятны и «должны вызвать у меня привязанность ко всякому лицу, которое их пробуждает». Когда это удовольствие столь сильно, как в случае с Юмом и его другом, перед нами «не что иное, как любовь» (III, 3, 3, 5).
Другими словами, симпатия (у Юма это понятие не имеет ничего общего с современным значением данного слова) создает своего рода континуум единодушия. С одной стороны, среди людей, которые не знают друг друга и не очень похожи, она довольно слаба; с другой — между людьми, находящимися рядом и похожими на нас, она очень сильна. Впрочем, это не значит, что все, кого мы хорошо знаем, вызывают у нас любовь — напротив, нашу «любовь и уважение» пробуждают их «добродетельность, знания, остроумие, здравый смысл, добродушие» и другие замечательные качества, такие как красота (II, 2, 1, 4). Ощущение, что другой человек является другим «я», на определенном общем уровне оказывается данностью, и это — необходимый
Любовь может существовать сама по себе, но, подобно молекуле химического радикала, она часто сочетается с другими чувствами. Обычно любовь сопровождается доброжелательностью — последнее понятие очень важно и для Цицерона. Иногда она также усиливается «физическим влечением к размножению» — сексом (II, 2, 11, 1). Само собой разумеется, что люди, соединенные этими многочисленными чувствами, являются очень близкими единомышленниками. Таким образом, Юм предложил научную теорию для объяснения брачного благополучия Одиссея.
Эта теория продолжает развиваться в современных исследованиях феномена эмпатии. Первоначально данный термин обозначал склонность зрителей проецировать свои собственные ощущения на произведения искусства, однако затем психологи и психиатры стали использовать его для обозначения способности чувствовать то, что чувствуют другие. В 1991 году нейропсихологи из итальянской Пармы обнаружили у обезьян «зеркальные нейроны», которые срабатывали не только в те моменты, когда обезьяны совершали определенные жесты, но и тогда, когда они просто
Однако фантазия о другом «я» в конечном счете основана на идее
Делить одну подушку
До середины XIX века дружеские отношения между представителями одного пола могли считаться «романтическими», но еще не именовались «гомосексуальными», даже если секс играл в них ту или иную роль. Эпитафия XVII века на надгробии англичан Джона Финча и Томаса Бейнса сентиментально и восхищенно гласила: «Соединенные в жизни, не разделенные в смерти»[45]. Отношения наподобие тех, что связывали Финча и Бейнса — наполовину дружба (возможно, эротическая), наполовину братство, — были довольно распространены и в Соединенных Штатах в начале XIX века. Будущий государственный секретарь США Дэниел Уэбстер (ум. в 1852 году) в юности нашел в своем товарище Джеймсе Харви Бингеме «единственного друга моего сердца, компаньона в моих радостях, горестях и привязанностях, единственного посвященного в мои самые сокровенные мысли» — Уэбстер определенно читал труды Цицерона и Монтеня. Некоторые мужчины той эпохи демонстрировали еще большую близость. Литератор Альберт Додд описывал, как вместе с другом Энтони Холси они часто делили одну подушку: «И как же сладко спать с ним, держать его любимое тело в своих объятиях, чувствовать, как он обнимает мою шею, запечатлевать на его лице сладкие поцелуи!» Подобные детали не смущали Додда — это были не «странные», а, напротив, нормальные для мужчин его социального класса отношения. Они органично сочетались, с одной стороны, с детскими переживаниями (поскольку братья часто спали вместе в одной кровати), а с другой — с тем, что можно назвать «щенячьей любовью» у девушек или молодых женщин. Для мужчин, имевших опыт таких отношений, было очень характерно рассказывать своим «закадычным друзьям» о женщинах, которые им нравились, даже когда они представляли себе идиллическую картину, как они смогут «снова быть вместе. Твоя маленькая кровать достаточно широка, и мы будем проводить время под одной крышей такой же приветливой парой одиноких парней, как две половинки расколотого ореха»[46] (как Уэбстер пишет в письме своему другу).
Однако Уэбстер никогда не переходил «грань между великим идеалом дружбы и слухами о возможной содомии»[47]. Для него границей служил генитальный сексуальный контакт, который и сегодня в некоторых эмоциональных сообществах считается абсолютным барьером. В рассказе Энни Пру «Горбатая гора», экранизированном Энгом Ли, рассказывается о знакомстве двух парней, привыкших к тяготам жизни. Одним долгим летом они пасут овец, беседуют, делятся едой, «уважая мнения друг друга и благодаря судьбу, что она нежданно послала им компаньона»[48]. Постепенно герои становятся, как выразились бы теоретики домодерной эпохи, одной душой о двух телах, а вскоре между ними возникает и нечто большее: «Они никогда не говорили о сексе, а просто позволили событиям идти своим чередом». Молчание делало приемлемым такое развитие событий. «Я не педик», — сказал один. «Я тоже», — сказал другой. Они были вместе всю жизнь, то встречаясь, то расставаясь — пока одного из них не избили до смерти, — и называли себя друзьями. Отбросив стереотипы, можно сказать, что герои «Горбатой горы» любили друг друга — они были «два в одном». Тем не менее оба женились и завели детей.
То же самое произошло и с Уэбстером — разница заключалась лишь в том, что он отказался, причем, по-видимому, без сожаления, от своей страстной однополой дружбы, как и большинство его сверстников мужского пола, принимавших такое же решение. Уэбстер, вероятно, действительно ожидал, что так все и произойдет, ведь даже несмотря на страстное желание разделить свою жизнь с Харви, он в то же время находил их нежные беседы «почти детскими»[49].