Мельник говорил, уже не заботясь о том, что говорит. Он принял решение и теперь думал, что именно так, наверное, чувствуют себя молодые хирурги, перед тем как впервые в жизни сделать надрез на живом теле. Он сконцентрировался, сосредоточился, перестал слушать капитана и вспомнил тот единственный раз, когда заставил человека делать то, что хотелось ему.
Скрипнули тормоза, брызнула кровь, закричали женщины, зрачки расширились от боли — Мельник отогнал видение. «Если я буду спокоен и собран, — подумал он, — если я не буду чувствовать злости, если я буду осторожен и не позволю себе действовать в полную силу, с капитаном ничего плохого не случится».
«Мельник не врет», — мысль была простая и четкая. Мельник взял ее осторожно, как бутылку с нитроглицерином, и поставил в голову капитана. А потом толкнул.
Капитан прервался на полуслове и остановился в недоумении, словно услышал грохот отдаленного взрыва. Мельник смотрел на него, боясь дышать, — он не знал, что именно сейчас сделал.
— Простите, — сказал капитан. Лицо его помрачнело, и он уселся за стол, тяжело опираясь на руки. — Голова болит.
Его широкая мясистая ладонь опустилась на лоб и медленно поползла вниз, до подбородка, будто капитан пытался стряхнуть навязчивую боль.
— Ничего, — сказал он Мельнику. — Пройдет. У меня это бывает. Особенно перед грозой. Люблю грозу в начале мая. Правда, уже июнь… Можете быть. Свободны можете быть. Давайте я подпишу.
Мельник протянул ему пропуск.
— В нас дети играют.
— В смысле?
— В прямом. Выходят в школьный двор, свечи зажигают — ну или палки там берут, делают вид, что свечи, — руками водят. Глаза закатывают и рассказывают. Способы описывают, которыми маньяк убивал жертву. Класс пятый-шестой. Даже третий иногда. Страшные вещи говорят, между прочим. Это хорошо.
— Да?
— Конечно. Дети — всегда хорошо. Ради них все. Раз дети в нас играют, значит, мы им нужны. Верхняя планка популярности, как ни крути. Хорошее у нас шоу.
Сидя на вокзальном перроне в ожидании московского поезда, Мельник думал о Медведеве. Головная боль все еще беспокоила капитана, и Мельник чувствовал себя виноватым.
«Я ограничиваю себя, — мысленно сказал он Саше, — совсем не зря. Я уверен, что не должен делать ничего, кроме поверхностного чтения мыслей, жонглирования и иногда остановки времени. Этого вполне достаточно, что бы ты там ни говорила».
Мельник откинулся на спинку неудобной вокзальной скамьи, прижался затылком к оранжевой, облупившейся стене зала ожидания. Было тихо. Люди на перроне молчали, стучали колесами поезда, прибывающие к другим платформам.
До прихода поезда оставалось еще полчаса. Мельник подумал, было бы хорошо, если бы поезд не пришел никогда. Чтобы вечно можно было сидеть посредине теплой июньской ночи, вдыхать запах остывающего металла и пыли, принесенной вагонами из других городов, слушать стук колес, видеть желтые конусы света, выпадающие из вокзальных фонарей, и темные силуэты ждущих поезда людей, а за ними — рельсы, и шпалы, и бетонные заборы, и склады, и рабочие вагончики… Чтобы Саша всегда была жива и Мельник был бы счастлив тем, что знал бы: сейчас она спит в своей постели в старом пятиэтажном доме в трех остановках от вокзала.
Он умел останавливать время, и, пожалуй, делал это лучше, чем что-то другое.
«А что, если, — подумал Мельник, — остановить время для Саши?»
Он представил ее сердечный цикл, три фазы, занимающие меньше одной секунды, вечный монотонный та-да-дам с акцентом на последней доле. Он размышлял, может ли остановить время в пределах этого цикла, и не для всей Саши, а только для ее сердца, и понял, что стоит попробовать. Одно и то же та-да-дам, повторяемое тысячи и тысячи раз, означало бы, что сердце не станет стареть. Болезнь не сможет выбраться из клетки повторяющихся циклов, и Мельник выиграет время.