Мама мою тягу к шахматам одобряла. Говорила, что ее отец нередко играл в парке Такомы с другими иммигрантами, иногда даже на нескольких досках сразу. Она считала, что шахматы обострят мой ум, научат меня с большей легкостью справляться со сложностями жизни, не бояться царящей в ней бестолковщины. Я стал откладывать деньги, которые получал от родителей, — один доллар в неделю «на кутежи» — и в конечном счете купил на Сентрал-авеню, в магазине «Мир увлечений», пластмассовые стаунтоновские фигуры[4] и норовившую свернуться в трубочку виниловую доску и расставил все это на комоде моей комнаты. Купил я и иллюстрированную книгу, рекомендованную мне членами клуба как пособие для изучения шахматных правил. Она заняла место рядом с «научными» детективами о Рике Бранте и пособиями Чарлза Атласа по наращиванию мышц — все они достались нам вместе с домом и были мною уже прочитаны. Особенно мне нравилось то, что фигуры не походят одна на другую, что каждая выглядит немного загадочно и имеет свои, сложные обязанности, которые требуют, чтобы она двигалась предписанным ей образом, выполняя конкретные стратегические задачи. В моей книге говорилось, что все это показывает, как велись настоящие войны в то время, когда в Индии были придуманы шахматы.
Мама в шахматы не играла. Предпочитала пинокль, который называла еврейской игрой, — впрочем, и в него играть ей было не с кем. Отец же шахмат не любил — потому, говорил он, что в них играл Ленин. Отец предпочитал шашки, уверял, что это игра более естественная, требующая тонкого умения заморочить противника. Мама, услышав такие слова, презрительно усмехалась и говорила, что тонким оно представляется лишь неспособным отчетливо мыслить уроженцам Алабамы. Обзаведясь доской и фигурами, я расставил их и показал маме, как они ходят. Мама попробовала сыграть со мной, но ей это быстро наскучило, и в конце концов она сказала, что ее отец привил ей неприязнь к шахматам — тем, что требовал от нее слишком многого. Я прочитал в моей книге, что все шахматисты играют для практики сами с собой и тратят долгие часы, учась побеждать себя, поэтому, когда они встречаются на турнире с настоящими противниками, игра становится для них чем-то уже проделанным ими в уме, — мне это пришлось по душе, хотя я совершенно не мог понять, как с этим управиться, и потому делал поспешные, неумелые ходы, которые члены клуба наверняка освистали бы. Я несколько раз пытался уговорить Бернер посидеть на моей кровати с другой стороны доски, чтобы я мог произвести ходы, о которых прочитал в «Основах шахматной игры», и показать ей, как на них отвечать. Сестра дважды выполнила мою просьбу, но во второй раз скучно стало и ей и она прервала едва начавшуюся партию. Когда я был по-настоящему ей неприятен, она вперялась в меня жестким взглядом, не говоря при этом ни слова, а после принималась дышать через нос — шумно, чтобы я слышал. «Ну научишься ты играть — что это изменит?» Так она сказала, уходя из моей комнаты. Я, разумеется, подумал, что дело вовсе не в этом. Далеко не все обязательно должно иметь практический результат. Некоторые вещи мы делаем просто потому, что нам это нравится, — однако в то время Бернер держалась другого мнения.
Бернер была, разумеется, единственным моим близким другом. Между нами никогда не случалось соперничества, резких разногласий, мы с ней не воевали, как другие братья и сестры. Объяснялось это тем, что мы были двойняшками и, похоже, нередко понимали без слов, о чем думает другой, что его заботит, и оттого легко достигали согласия. Мы знали также, что жизнь с нашими родителями сильно отличается от семейной жизни других детей, — наши одноклассники казались нам нормальными людьми, имеющими друзей и нормально ведущих себя родителей. (Что, разумеется, было неверно.) Сходились мы и на том, что наша жизнь представляет собой «ситуацию», худшая сторона которой — ожидание. Рано или поздно она переменится, а пока нам будет легче, если мы просто проявим терпение и будем почти всегда действовать заодно.
Как я уже говорил, в последнее время Бернер ожесточилась, ни с кем подолгу не разговаривала и часто была саркастичной даже со мной. Я видел, как черты моей матери оживают в плоском, веснушчатом лице сестры: нос картошкой, большие глаза со зрачками-точками, густые брови, крупные поры прыщавой кожи и темные, жесткие густые волосы. Улыбалась она не чаще, чем мама, и однажды я слышал, как та сказала Бернер: «Ты же не хочешь вырасти долговязой, неуклюжей девицей с вечно недовольным лицом?» Не думаю, впрочем, что Бернер заботило, какой она вырастет. Сестра, сдается мне, жила лишь настоящим, и мысли о будущем не вытесняли из сознания Бернер чувство незавидности нынешнего ее положения. Физически она была сильнее меня и иногда стискивала двумя большими ладонями мое запястье и скручивала кожу в противоположных направлениях — у нас это называлось «китайской жгучкой», — говоря, что, поскольку она старше меня, я должен во всем ее слушаться, что я и так делал почти всегда. Я сильно отличался от нее. Я-то как раз думал о будущем, строил на его счет фантазии — о старшей средней школе, шахматных победах и колледже. Это может показаться неправдой, но Бернер с ее скептицизмом была, вероятно, более реалистичной в своих воззрениях, чем я. Возможно, особенно если учесть, какой оборот приняла ее жизнь, сестре лучше было остаться в Грейт-Фолсе, выйти замуж за добродушного фермера и нарожать кучу детей, которых она могла бы учить уму-разуму, — это сделало бы Бернер счастливой и стерло с ее лица кислое выражение, которое было просто средством защиты от собственной невинности. Между ней и мамой существовала безмолвная близость, ко мне никакого отношения не имевшая. Я принимал и ценил эту близость, поскольку она шла Бернер на пользу. Я сознавал: сестра нуждается в ней больше моего, ибо полагал в то время, что приспособлен к жизни лучше, чем она. Пожалуй, я был близок с отцом — ведь именно это принято было ожидать от каждого мальчика, даже в нашей семье. Правда, особо сильная близость к нему была невозможна, поскольку большую часть времени он проводил вне дома — сначала на базе; потом, когда его выбросили оттуда в широкий мир, продавал, а затем не продавал машины; потом учился продавать фермы и ранчо и, наконец, посредничал между ворами-индейцами и складом «Великой северной», на который они грузовиком привозили говядину (затея, его погубившая). В конечном счете погубившая всех нас. Сказать по правде, такими уж близкими людьми мы с ним никогда не были, хоть я и любил его так, точно были.
Представляется возможным, я полагаю, задним числом счесть нашу маленькую семью обреченной, ждавшей только возможности захлебнуться в бурных волнах и пойти на дно, приговоренной судьбой к порче и распаду. Однако я не могу честно изобразить ее такой, как не могу изобразить и то время дурным либо несчастливым, хоть оно и было далеко не простым. Я могу увидеть отца на маленькой лужайке за нашим блекло-горчичного цвета домом с белыми ставнями, мою крошечную, одетую в блузу и парусиновые шорты мать, сидящую, подобрав колени, на ступеньке веранды; на отце — щегольские изжелта-коричневые свободные брюки с украшенным желтыми ромбами ремнем из змеиной кожи, небесно-голубая рубашка и новые черные ковбойские сапоги, купленные им после увольнения из армии. Он высок, улыбчив и мало что в самом себе понимает (хоть и у него есть секреты). Густые, небрежно зачесанные назад волосы матери выбиваются из-под ленты. Она наблюдает за тем, как отец неумело крепит бадминтонную сетку. У края тротуара стоит под неярким небом Монтаны, в тени долговязого, с редкой кроной ильма «шевроле» 55-го года. Маленькие глаза матери оценивающе вглядываются в отца, лицо ее наморщено за очками, словно бы собрано к носу. Мы с сестрой помогаем разматывать сетку — ради нас-то она и крепится. Внезапно мать улыбается и поднимает подбородок повыше — это она услышала, как отец произнес что-то вроде: «Я, Ниви, непременно в чем-нибудь да ошибусь», или «Не очень-то мы в этом сильны», или «Бомбы бросать я умею, а вот сетку натягивать нет». «Это нам известно», — говорит она. И оба смеются. Отец обладает хорошим чувством юмора, да и мама тоже, хотя, как я уже говорил, повод пустить его в ход она находит редко. Такая картина была в то время привычной для них, да и для нас тоже. Тем летом отец уходил на работу сначала в одно место, потом в другое. Я приступил к чтению книги о шахматах и еще одной, о разведении пчел, которым решил заняться, потому что никто в моей новой школе, думал я, ничего о пчелах не знает, — интерес к ним, как я полагал, можно обнаружить скорее в сельских школах, где учатся члены молодежной организации «Будущие фермеры Америки». Мать принялась недавно за чтение европейских романов (Стендаль и Флобер) и, поскольку в Грейт-Фолсе имелся маленький католический колледж, начала раз в неделю посещать его летние классы. Сестра, несмотря на суровость ее отношения к миру и дурной характер, неожиданно обзавелась поклонником, с которым познакомилась на улице, когда возвращалась домой из «Рексолла» (отец расстроился было, но скоро забыл об этом). Спиртного мои родители не употребляли, друг с дружкой не дрались и, насколько мне известно, интрижек на стороне не заводили. Мать ощущала «физическое томление» и все чаще думала о том, чтобы уехать из Грейт-Фолса. Но всегда гораздо больше думала о том, чтобы остаться. Помню, примерно в то время она прочитала мне стихотворение великого ирландского поэта Йейтса, кончавшееся такими строками: «Но храм любви стоит, увы, на яме выгребной; о том и речь, что не сберечь души — другой ценой».[5] Занимаясь преподаванием, я много раз обсуждал его с моими учениками и верю теперь, что именно так мама к жизни и относилась: как к чему-то несовершенному и все же приемлемому. Попытки изменить что-либо лишь обесчестили бы и жизнь, и ее саму, породили бы слишком большие разрушения. Эти воззрения она унаследовала от родителей-иммигрантов. И хотя, опять-таки задним числом, можно прийти о моих родителях к заключению самому худшему — например, что в них крылась некая страшная, иррациональная, гибельная сила, — правильнее будет сказать, что, если бы кто-то вглядывался в человечество из открытого космоса, со спутника, ни один из нас вовсе не показался бы иррациональным или способным сеять погибель, никакому наблюдателю такое и в голову не пришло бы. Самое правильное — рассматривать нашу жизнь и поступки, ее погубившие, как две стороны одной медали, которые для верного их понимания следует держать в голове одновременно, сторону нормальную и сторону губительную. Они так близки одна к другой. Любой иной взгляд на жизнь грозит недооценкой важнейшей рациональной, рядовой ее составляющей, той, в которой для тех, кто варится в ней, все остается осмысленным и в отсутствие которой мой рассказ и слушать не стоило бы.
6
Несмотря на то что новая схема продажи краденого мяса железной дороге работала — во всяком случае, поначалу — так, как задумал отец, из статьи, впоследствии опубликованной в «Трибюн», с очевидностью следовало, что схема эта была намного сложнее той, которая использовалась на военной базе. Там грузовой фургон индейцев проходил через главные ворота. Предупрежденная заранее охрана пропускала его. Индейцы подъезжали к задней двери офицерского клуба, сгружали мясо и сразу получали деньги, наличными, — возможно, от моего отца. Он и управляющий офицерского клуба, капитан по фамилии Хенли, присваивали, как было условлено, часть предназначенных для индейцев денег и уносили домой по выбранному ими куску вырезки. И все были довольны.
На «Великой северной железной дороге» дело пришлось поставить иначе, поскольку оказалось, что Спенсер Дигби, негр, до смерти боится индейцев и не доверяет им, а кроме того, опасается лишиться работы — он был еще и профсоюзным деятелем, занимал довольно высокий пост в управлении вагонов-ресторанов. Дигби разрешал индейцам пригонять грузовик на товарную станцию «Великой северной» и там принимал у них контрабандную говядину. Однако платить им на месте отказывался — и по причинам, связанным, опять-таки, со страхом и недоверием к ним, и потому, что желал сначала проверить качество доставленного ими мяса. И то и другое обижало индейцев, которые вообще не любили иметь дело с неграми. В итоге отцу приходилось самому приезжать на станцию, чтобы получить от Дигби деньги, но лишь на следующий после доставки день — Дигби сначала убеждался, что качество мяса достаточно высоко и его можно передать в вагоны-рестораны, а затем снимал деньги со счета. Дигби хотел, чтобы две части сделки — получение мяса и плата за него — осуществлялись отдельно, дабы он мог сказать (если его поймают за руку), что деньги выплачиваются вовсе не за мясо, да и вообще поставляет его мой отец, а индейцы — всего лишь нанятые им рабочие. В основе любой схемы такого рода всегда лежит нечто несуразное, и объясняется это тем, что задействованы в ней человеческие существа.
Изменение исходной, использовавшейся на авиабазе схемы поставило моего отца в рискованное положение. Однако роль посредника ему нравилась, поскольку позволяла и выглядеть, и чувствовать себя человеком компетентным, а рискованности своего положения он не понимал (пока не стало слишком поздно). Между тем новая схема требовала, чтобы индейцы проводили в городе целый день, а то и больше, уже расставшись с убиенными коровами, которых они крали и забивали, подвергая себя серьезному риску, а затем привозили в Грейт-Фолс и отдавали мясо у всех, более-менее, на виду, рискнув, опять-таки, перед этим проехать по городу на фургоне, полном говядины, которая им не принадлежала, — а в те времена полиция Грейт-Фолса могла с превеликим удовольствием арестовать индейца ни за что ни про что, да и с любого негра глаз не спускала, поскольку негры учиняли беспорядки на юге страны. И, рискуя так сильно, индейцы не могли быстро получить по праву принадлежавшие им деньги — 100 долларов за полутушу (говядина тогда стоила дешево). Военно-воздушным силам они доверяли, потому что один из них был когда-то летчиком, да индейцы и вообще склонны были верить, что государство непременно придет им на помощь, потому что так оно всегда и случалось. В этом отношении они мало чем отличались от моего отца.
Опасность новой схемы — договоренности, разработанной отцом, который полагал, что она всем пришлась по вкусу, — состояла в том, что отец посредничал между двумя сторонами, каждая из которых была повинна в преступлении, не доверяла другой и не испытывала к ней ни малейшей приязни, он же решил, что
Как-то в середине июля отец, встав поутру, сказал, что собирается съездить в стоящий на шоссе к северу от Хавра Бокс-Элд, Монтана, чтобы осмотреть предназначавшийся для устройства ранчо участок земли, который собиралась продать его компания. Он хотел, чтобы мы с сестрой поехали с ним, поскольку, сказал отец, мы в нашей жизни видели одни только авиабазы и ничего не знаем о местах, где нам довелось жить, потому что проводили слишком много времени в четырех стенах. Да и матери нашей спокойное утро не помешает.
Мы ехали в бело-красном «Бель-Эре» по 87-му шоссе, среди жарких полей созревавшей пшеницы — на север, в сторону Хавра, отделенного от нашего города сотней миль. Возвышавшиеся к востоку от Грейт-Фолса горы Хайвуд находились на непонятно каком расстоянии справа — голубоватые, затянутые дымкой, казавшиеся куда более загадочными, чем при взгляде на них из Грейт-Фолса, который был для нас географической точкой отсчета. Через час пути мы проехали Форт-Бентон и увидели внизу под шоссе Миссури — ту же сверкающую реку, что виднелась из окон нашей школы. Здесь она была и спокойнее, и текла, стиснутая гранитными утесами, на восток, по меловому руслу, направляясь (это я уже знал) на встречу с реками Йеллоустоун, и Уайт, и Вермилен, и Платт, и, наконец, — на границе штата Иллинойс — с Миссисипи. Шоссе спустилось вниз, пошло вдоль притока Миссури, затем снова поднялось на плоскую возвышенность с новыми полями пшеницы, и впереди показались другие голубоватые горы — длиннее и ниже Хайвудских, но такие же мглистые, поросшие лесом, показавшиеся нам совершенно чужими. Это Бэрз-По, авторитетно сообщил отец. Находятся они на территории индейской резервации Роки-Бой[6] — индейцы живут там, но ничем не владеют, да им ничего и не нужно, потому что они все получают от правительства, к тому же обрабатывать землю они все равно не умеют. Ему уже приходилось вести здесь дела, сказал отец, поэтому мы можем спокойно проехаться по их земле без каких-либо разрешений.
Так мы и ехали по узкому шоссе среди пшеничных полей, пока не миновали маленький пыльный городок с элеватором, а вскоре показался и другой — Бокс-Элдер, названный так в честь раскидистых деревьев, которые росли и в нашем квартале. В городке имелись коротенькая главная улица, станция железной дороги, банк, почтовая контора, продовольственный магазин, пара кафе и заправочная станция, — город удивил нас, возникнув словно из пустоты. Потом мы свернули на восток, на покрытую гравием проселочную дорогу, и поехали прямо к горам — там находилось ранчо, намеченное для продажи компанией, в которой подвизался теперь отец. Ничего кроме предгорий и океана пшеницы впереди не различалось. Ни домов, ни деревьев, ни людей. По сторонам дороги желтела налитая пшеница, раскачивалась знойным ветерком, заносившим в окна нашей машины пыль, которая быстро запорошила мне губы. Отец сказал, что Миссури течет теперь к югу от нас. Мы ее не видим, потому что она заслонена гранитными берегами. Льюис и Кларк,[7] о которых мы знали, проходили этими местами в 1805 году и охотились на бизонов в точности там, где мы сейчас находимся. Кстати, эта часть Монтаны, сказал отец, управлявший машиной, выставив левый локоть в окно, сильно напоминает Сахару, какой она выглядит в прицеле бомбардировщика, — уроженцы Алабамы здесь жить не стали бы. И, решив поддразнить Бернер, спросил, ощущает ли она себя алабамкой, — она же его дочь, значит, алабамка. Бернер ответила, что не ощущает, и, хмуро глянув на меня, растянула губы на манер дохлой рыбы. Я сообщил отцу, что тоже алабамцем себя не ощущаю, — его это, похоже, позабавило. Отец сказал, что мы — американцы, а только это и имеет значение. Тут мы увидели крупного койота с мертвым кроликом в зубах. Он остановился, взглянул на приближавшуюся машину и нырнул в высокую, скрывшую его пшеницу. Потом увидели птицу (отец сказал, что это беркут), висевшую в совершенно синем небе, — вороны приставали к ней, стараясь прогнать. Увидели трех сорок, клевавших с лету змею, торопливо переползавшую через дорогу. Отец крутнул руль и переехал ее. Два глухих удара, машину два раза качнуло, сороки поднялись повыше.
Когда мы проехали по немощеной дороге несколько миль, преследуемые поднимаемой нами пыльной бурей, пшеница внезапно закончилась, сменившись сухим огороженным пастбищем, на краю которого неподвижно стояли в придорожных канавах несколько тощих коров. Отец нажал на клаксон, отчего они по-коровьи взбрыкнули, испустили, каждая, по струе жидкого навоза и убрались подальше от дороги. «Ну, извините», — сказала Бернер, взглянув на них сквозь заднее стекло.
Некоторое время спустя мы проехали мимо одинокого, приземистого, некрашеного деревянного дома, стоявшего у дороги на голой земле. Дальше виднелся еще один, а еще дальше едва различался в подрагивавшем мареве третий. Все были полуразрушенными, словно здесь пронеслась какая-то беда. У первого отсутствовали и входная дверь, и стекла в окнах, а тыльная его стена обвалилась внутрь. Во дворе перед домом валялись обломки автомобильных остовов, рама железной кровати и белый холодильник. По сухой земле бродили взад-вперед, поклевывая, куры. На ступеньках сидели, наблюдая за дорогой, собаки. Сбоку стояла привязанная к деревянному столбу взнузданная белая лошадь. Кузнечики взвивались в знойный воздух, вспугнутые нашей машиной. За домом торчал посреди поля черный полуприцеп с надписью «КОВРЫ ХАВРА» на боку. В дверном проеме появилась пара мальчишек, один по пояс голый. Бернер помахала им рукой, один из мальчиков помахал в ответ.
— Это индейцы, — сказал отец. — Живут здесь. Они не такие счастливцы, как вы. У них даже электричества нет.
— А почему они живут здесь? — спросила Бернер, так и глядевшая в заднее окно, сквозь поднятую нами пыль, на захудалый домишко и мальчиков. Ничто в их облике не указывало на индейскую кровь. Я знал, что индейцы больше не селятся в вигвамах, не спят на земле и не носят перья. В школе Льюиса ни один индеец, насколько мне было известно, не учился. Однако знал я и то, что индейцы заглядывают в наш город, чтобы напиться, и зимой их иногда находят в проулках — примерзшими к асфальту. И знал также, что в управлении шерифа работают индейцы, расследующие исключительно преступления, индейцами же совершаемые. Но полагал при этом, что если попасть туда, где живут индейцы, то сразу увидишь, как они отличаются от нас. А эти мальчики ничем от меня не отличались, разве что дом их грозил вот-вот обвалиться. Интересно, где их родители? — подумал я.
— Думаю, этот вопрос можно задать и о семье Парсонсов, верно? — сказал отец, решив, очевидно, обратить все в шутку. — Что делаем в Монтане
И запел. Пел он часто. Когда отец говорил, голос у него был сочным, густым, мне нравилось слушать его, но пел он плохо, — Бернер при этом обычно затыкала уши. На сей раз он запел «Дом, дом в горах, где играют козлы и бегемоты».[9] Это он так шутил. Я же тем временем думал о том, что увиденные нами индейские мальчики не играют в шахматы, не состоят в дискуссионном клубе, да, наверное, и в школе не учатся и ничего из них путного не выйдет.
Допев, отец сказал: